Михаил Гефтер

Мир миров: российский зачин

1994
Предуведомление

Мир Миров — откуда и что он ?

Наитие... Ребус... Развязка долгих сомнений... Гипотеза и непреложность — в двух ипостасях сразу...

Пожалуй, последнее. Притом, что сначала непреложность: либо он , либо ничто . И лишь затем — гипотеза, которая противится тому, чтобы я вернул ей первичную яснолобость, когда еще можно было изъяснить себя, свой тупик и свой лаз наружу иначе, чем невнятицей.

Порой мне кажется, что он всегда был со мной и во мне — с тех пор, как впервые услышал звук пионерского горна. Звук, имевший еще и вкус ни с чем не сравнимого крымского озона.

Рядом же, выкликая и задвигая тот первообраз, — его двойник-антипод. Духота, спирающая грудь. И черная пленка перед глазами. Она закрывает окно, книжную полку, родные лица, предупреждая, что жизнь на исходе, и я уже не в силах удержать ее ни одним из доселе известных мне слов.

Горн и озон — свобода. Самая сладкая — обманная. Черная пленка — опознание неволи. Самой страшной — добровольной.

Нет, их не споловинишь, ту свободу и ту неволю. Им — объясниться, отыскав для этого место и время. Место, которое не заготовить впрок. И Время, какое само загадка. Без предела оно, пока струятся песчинки, или уже в обрез, на исходе?..

Между предсмертью и возвращением в жизнь — минуты (укол, еще и опять), а после — месяцы, годы.

Выполз. Дотянулся до стола. Через "не могу" стал писать — вроде близкое к прежнему, но уже не вполне то, хотя и не вовсе другое. Слова — те — не хотели остаться в одиночестве. Им требовался напарник в неизведанном еще мною поступке. Я застревал в этой перепутаннице причин и следствий. Тогда на выручку явился ритм.

Ритм исподволь сделался высшей инстанцией. Это он, еще немым протестом, неиссякшим контузионным следом, не то чтобы даже отклонил, скорее, уклонился от льготного билета в Оттепель. И это он, не вполне подведомственный мне, оспорит покаяние, настаивая на иных словах, более долгих и более совестных, а может, и более проницательных: расположенных ближе к непредсказуемому будущему.

...Сизиф без камня — ведь не просто персонаж, лишенный сюжета, но еще и игра с собою, профанация, которую не столь уж трудно загримировать под стенания заблудшей души. А камень с Сизифом, но без горы — не бутафория ли, не музейный экспонат?

Так все же гора в заглавных? Заново открываемая, мучительно влекущая — вверх и только вверх?

В недуге я пропустил краткий взлет Хрущева, радости фестивального побратимства. Все тогдашнее приходило с опозданием. Спустя сорок или около того лет хочется верить: запоздание было даром судьбы. Оно же — фора.

Шаг, еще один и еще. Осиротевший, ищу родню. Запрет на чуждое, отторжение чуждых не ушли в одночасье, отступая с боем и обнажая пространство, которое могло бы так и остаться пустым, если б не дано ему было превратиться в поприще.

В поприще вопрошания, где каждый ответ — ступенька в глубь Вопроса.

Невеликое поприще, но мое. И не в единственном числе — я. Раздвинулся напарниками-совопрошателями.

...Что более неуклюже, несоразмернее, чем "культ личности"? А более неожиданное, чем "третий мир"? Связи будто нет, прямой во всяком случае. Окольная же не довольствуется современностью. Тянет в истоки. К домашним, за которыми и в которых — Мир.

Неприметно, а потом все явственней, все различимее рушились затверженные средостения эпох и станов, замещаясь встречами былых несовместных — их друг с другом и с инакоживущими вновь.

Забыть ли, как пришли ко мне вселенские неразлучники Иешуа и Пилат, прихвативши клоуна Шнира, и у всех троих на устах был Осип Мандельштам: самый горестный, самый светлый, самый мудрый — воронежский.

Не единственные, чаще с иноязычными именами (принц Гамлет в первых), но прописанные в русском Слове, в российском мыследействии. Либо предвещавшие наш внезапный Девятнадцатый, либо длившие его — спором и поражениями. Да, более всего именно поражениями...

Три слова — будто тавтология. Вгляделись в себя и разошлись, чтоб снова в сцепку. Смерть. Убийство. Гибель.

Где-то там, в неразличимых сумерках, прапредок открыл смерть и только так (а как иначе?) — жизнь. Открытие вторилось, и человек начинался сызнова. Убийство пристраивалось к открытию, свежуя им собственные позывы и разрешительные санкции. Открытие же защищалось и возобновлялось гибелью — первовыбором людским.

Это всесветно? Разумеется. Но есть, видимо, какой-то неуловимый график кочующих сочетаний, схваток и сближений их — смерти, убийства, гибели. Повсеместно дремлют вулканы, однако извержения "по очереди". Римские проскрипции родственны эллинскому остракизму, но кто поставит между ними знак равенства? Инквизиция стала нарицательной с европейских ренессансных времен, но все же она — одна. И опричнина русская — одна. Так доберемся до Освенцима и Колымы. И они одни, а всесветность их не убывает, но растет.

Двадцатый век вывел убийство на планетарный простор. Но он же отстоял смерть и заново сделал проблемною самое Жизнь.

А гибель — ее побоку? Или она неисчерпаема, она нужна человеку, чтобы остаться Человеком?

Гибельна — по сути своей — революция. Гибель таится в утопии. Гибельно искомое, воплощаемое и недостижимое человечество .

Гибель занимает мое сознание долгие годы, являясь наяву и во сне. Может, потому, что я из России, но и оттого, что она ставит под сомнение мою нужность ей.

...Лишние люди — чем была бы без них страна, которая не страна даже, а фрагмент Мира, скопивший все его боли, но также и многие, едва ли не все надежды?!

Или это мания? Мания страдальчества, мания призванности? Срок мал, чтобы попытаться ответить. Далеко ли от островка Голодай до октябрьской крови 1993 года, — еще не освоенной мыслью?

В мучениях предков раскрывался опыт превозмогания себя собою. Не знаю, понял ли бы Сергей Трубецкой моего молодого диссидентствующего друга, но преломленная Бутырками судьба последнего помогла мне услышать неотредактированный голос "падшего" князя.

Самопризнания людей 14 декабря, их мысли "в железах" сверстались в единый текст с кабалой "поискувского" компромисса (все желанны в ненасильственном споре, в непредписанном выборе) — и в этот же текст на равных вошли извлеченные из домашних хранилищ фронтовые треугольники погибших и загубленных моих сверстников.

Нескончаемый российский поминальник прорастал философией истории. Тот день в памяти, когда Герцен одарил меня "логическим романом", и другой, в который (при посредничестве Виктора Шкловского) вошла в мое сознание толстовская "энергия заблуждения".

...По меркам прошлого века я был уже старым, когда, осознавши себя маргиналом, благодаря этому (во всяком случае, так мне сдается) сумел и запертый дома разглядеть, распознать великую, страшную, самозабвенную Маргиналию, для удостоверения сыновней связи с которой не требуется никаких метрик и ничьих разрешений.

Мир Миров — он отсюда. Еще не названный — был .

Чаадаеву, оспоренному Пушкиным и возобновленному Герценом, принадлежит первоавторство. И Чернышевскому, припавшему к этому же истоку в теоретической дуэли с лондонским протагонистом.

Еще ближе, совсем близко — и вновь дальше, вовсе далече... Становящаяся тайною историческая Россия звала "рассчитаться" с оказененным Марксом, с превращенным в мумию Лениным. Да, это именовалось скромно — "новое прочтение". Но, боже, какой скрежет зубовный вызвали мы ("сектор методологии Института истории") своею попыткою, обходя шлагбаумы, ввести сомнение в профессиональный обиход.

Микроистория пересеклась с макро. Танки в Праге не только обрекли на разгон "ревизионистов" с московской улицы Дмитрия Ульянова, но обнажили и внутренний предел наших исканий. Теперь дулжно было еще раз счесться с собою, вобрав в предмет собственное поражение.

И здесь истоки Мира Миров . Рассыпанный набор 1969-го, тогда же освистанная "многоукладность", отвергнутый за непонятность "Диалог о народничестве" — следы из жизни тому назад. Семнадцать, но не мгновений весны, а календарных лет прошло, пока я смог уже не в самиздате выговорить вслух частицу продуманного в те годы . А эти пришли с инфарктом и с облеченным в форму интервью текстом "Сталин умер вчера".

С тех пор "вчера" и удревнилось, и осовременилось. И Мир Миров , подтверждаясь, саднил... Китайский доктор, помогший мне год назад выйти из очередного срыва, поставил диагноз в духе долговекового человеко-целения: "Много страдал".

Это не заслуга. В лучшем случае — аттестат зрелости. Заслужил ли я его — судить читателю.

***

Сергей Чернышев соблазнил меня замыслом: представить "мой" Мир Миров  и связно, и ретроспективой — биографией идеи, обозначив вешки на пути к ее окончательной редакции. Но что делать, ежели окончательной нет, и сегодня по многим причинам, требующим особого рассказа, я менее решителен в утверждениях и еще более склонен к "вопросительным крючкам"?!

Однако не это одно затрудняет. Главная сложность все же не в том, что из написанного предложить возможному читателю, а что опустить . Ворохи текстов, бесчисленных набросков, вариантов и черновиков подобны веригам. Сбросить бы, так себя ненароком утеряешь... Не к достоинствам, само собой, но и не просто к недугам своим отношу стремление выговориться полностью во всяком тексте, относясь к каждому, как к последнему. Это в натуре, вероятно, но и жизнь прожитая также в виновниках, особенно Семидесятые с заходом в первые годы следовавшего за ними десятилетия.

Я признал бы себя банкротом, если бы не пришла на выручку Елена Высочина. Коллаж, который ниже, — ее работа. Я старался ей помочь, но не исключено, что больше мешал. Перечитанные тексты выглядели незнакомцами. Иногда с удивлением нахожу в ранних из них мысли, какие считал позже появившимися, а в поздних обнаруживаются не вполне объяснимые недоговоренности.

Опять же — сроки о себе напоминают. Впору уйти в жизнеописание. Но "память моя враждебна всему личному".

Это из Мандельштама. Я — вслед.

1975
Россия и Маркс: взаимность в споре (Фрагменты)

Мы принадлежим к нациям, которые как бы не входят в состав человечества, а существуют лишь для того, чтобы преподать миру какой-нибудь важный урок. Это предназначение, конечно же, совсем не лишнее; но кто знает, когда мы обретем себя посреди человечества и сколько бед суждено испытать прежде чем исполнится все это?

П.Чаадаев

Жизни русской общины угрожает не историческая неизбежность, не теория... Ну, а проклятие, которое тяготеет над общиной, — ее изолированность, отсутствие связи между жизнью одной общины и жизнью других общин, этот локализованный микрокосм, который лишал ее до настоящей поры всякой исторической инициативы? Он исчезнет среди всеобщего потрясения русского общества.

К.Маркс

Он собрал по деревне все нищие, отвергнутые предметы... со скупостью скопил в мешок вещественные остатки потерянных людей, живших, подобно ему, без истины и которые скончались ранее победного конца. Сейчас он предъявлял тех ликвидированных тружеников к лицу власти и будущего, чтобы посредством организации вечного смысла людей добиться отмщения — за тех, кто тихо лежит в земной глубине.

А.Платонов

...Я начал заниматься диалогом Маркса и России не вчера. К Россике Маркса пришел от генезиса ленинской мысли, от предыстории рождения идеи "двух путей" ("американского" и "прусского"), — идеи, которая завершила движение Владимира Ульянова к Ленину, продолжая и внутри Ленина жить как проблема: с "забываниями" и возобновлениями, притом не непременно в изначальной форме. Мне кажется, что всю духовную одиссею Ленина можно представить в виде превращений этой главной его идеи, и самые трансформации эти объясняют, вероятно, больше всего другого взлеты и падения действия, в центр которого ввел себя Ленин, сделав "своим" и это действие. Чем более углублялся я в тему, тем шире раздвигались ее рамки и тем больше сомнений вызывала у меня возможность сколько-нибудь однозначно соотнести данную концепцию, как и создателя ее, с классическим марксизмом. Считать ее конкретизацией, реализованной на деле? Еще проще объявить эту версию обедняющим приспособлением к практике, рожденной вовсе иным наследством. Если даже и есть нечто верное в подобных утверждениях, не лишенных доказательной силы, они все же слишком узки, чтобы вместить один из самых взрывчатых феноменов века.

Мало ли времени прошло с тех пор, когда Н.А.Бердяев ввел "русский коммунизм" в состав Апокалипсиса? Иные из современных продолжателей бердяевской традиции забывают даже упомянуть родоначальника. Что и говорить, для исследователя-историка Бердяев излишне метафизичен; для того, кто отрицает безо всяких околичностей, недостаточно последователен и даже уклончив, ну а для казенной апологетики — конечно же, фальсификатор из худших. В моих же глазах его книга ценна сегодня и не отдельными страницами и общей постановкой проблемы, но пронизывающим ее ощущением: понять "русский коммунизм" — значит понять Мир, и если не дается понимание первого, то причину следует искать в мнимой доступности второго. (Фактом моей биографии, хотя, полагаю, и не чисто индивидуальным, является то, что я прочитал "Истоки и смысл русского коммунизма" сравнительно недавно; для меня это свежее слово, в чем-то созвучное тому, к чему пришел сам, идучи в совсем другой колее. Я имею в виду не только свои попытки пробиться в родословную и "запасники" ленинской мысли, но и как будто иную, вне науки находящуюся потребность осмыслить духовный кризис, едва не катастрофу, в календаре обозначенную датами 1956, 1968. Говорю "катастрофу" не без стыда и не без обращенного на самого себя удивления, почему обнаружение полутайн, превратившихся в полуправду, оказалось не меньшим потрясением, чем то, что обнаружилось, — и эта устрашающая странность ждала, да и по сей день ждет своего объяснения.)

Так от выискивания истоков идеи "двух путей" я заново обращался к Ленину, будто неизменно тождественному самому себе, а от преодоления этого огосударствленного мифа приближался к загадке действительной цельности, к закрытой постороннему глазу тяжбе Ленина с собой; а от его внутреннего мира шел к Миру по тем мосткам, чье безусловное и условное имя — Россия. Россия, безусловная своими пределами и судьбой, своими исканиями и поражениями ищущих; условная — несводимостью (прежней и новой) к чему-то одному, единоосновному: не страна, а мир в Мире, существованием своим запрашивающий человечество: быть ему иль не быть?

Между Лениным и Марксом — эта Россия. Лениным она вступала в спор с классическим, "универсальным" Марксом, и Лениным же классический марксизм вступал в схватку с Россией, какова она есть и каковой еще ей предстояло стать... От "двух путей" к одному. От предвосхищения альтернативы — к действию и торжеству действия. От торжества к трагедии беспутья. "Простор отсутствия", который открылся русскому эмигранту Герцену в европейской революционности 1793-1848 годов, стал новым простором России, пережившей свою великую революцию, — простором нашей России.

И только ли России?

...Почему Ленин, живо откликавшийся на всякую новую публикацию Марксова наследства, особенно переписки, вводящей, как выразился он сам, в "интимную" жизнь мысли, прошел мимо такого крупного события, каким явился в 1908 году выход в свет эпистолярного диалога Маркса c Н.Ф.Даниельсоном, который был, как известно, основоположником экономической теории народничества? Быть может, Ленина задела близость этих людей, родство представлений их о том, что касалось настоящего и вероятного завтра пореформенной России? Но ведь сам он проделал к этому времени значительную эволюцию, и его ранний (90-х годов и времени "Искры") и уже тогда далеко не "правоверный" взгляд на народничество не только обрел опору в собственном экономическом анализе и опыте русской революции, но и раздвинулся до границ Мира, поскольку именно Мир — не меньше — виделся за восставшей мужицкой Россией и пробуждающейся Азией. И Мир этот заговорил по-народнически.

Сейчас чему бы удивляться. Этот голос слышен отчетливей других, он недвусмысленно всеобщий — не ограниченный континентами, проходящий сквозь все средостения, отражаясь на экранах самых разных идеологий, вер, научных и ненаучных суждений. А тогда? Его легко было представить атавизмом. В глазах первого русского марксиста[1] народники были "утопистами времен царя Гороха". И в самом деле, что, собственно, могла внести эта периферийная утопия во всемирную историю, закон которой уже открыт и постигнут? Теперь мы вправе утверждать, что от того или иного ответа на этот вопрос зависела прежде всего судьба самого марксизма. У Ленина, правда, она не вызывала ни малейших сомнений. Расширение народнического ареала он готов был истолковать как еще одно доказательство истинности учения Маркса. Но уже эта готовность обязывала. Возрождение утопии в небывалых размерах, в формах самого что ни на есть массового сознания (и действия!) таило вопрос о причинах, об их материальном субстрате. Будущее оказывалось и в практической и в теоретической зависимости от прошлого. Истинность Маркса требовала по меньшей мере подтверждения.

Ленин искал ответ в логике "Капитала". С первых шагов его внимание было поглощено проблемой перехода: превращения докапиталистических укладов в капитализм, притом превращения, совершающегося в особых условиях, когда доминантой повсеместного развития является сам капитализм — зрелый и идущий к своему концу. Всякий переход есть потому частица движения к этому, казалось бы, осязаемо близкому всемирному финалу. Между логическим и историческим разрыва нет. Нет разрыва, но есть проблема.

На первый взгляд, "народнический" 1905-й и даже "народническое" его продолжение за пределами азиатской России служили свидетельством того, что эпоха классического буржуазного общества, наконец, реализует себя в масштабах, заложенных в ее основании. И потому Россию можно и дулжно уподоблять Франции 1789-1793 годов, не отождествляя, но и не просто сравнивая, и столь же правомерно, столь же логично видеть в далекой Азии (и во всех остальных частях Мира, еще беспробудно спящих) утроенную, удесятеренную Россию. "Сгнила западная буржуазия, перед которой стоит уже ее могильщик — пролетариат. А в Азии есть еще буржуазия, способная представлять искреннюю, боевую, последовательную демократию..." Что же это за буржуазия? Ее главный представитель, главная социальная опора — русский и азиатский крестьянин. Он-то и есть "достойный товарищ великих проповедников и великих деятелей конца XVIII века во Франции".

Эти слова, признаться, несколько смущают своей прямолинейностью. Но можно ли сомневаться в их искренности и серьезности? Мы чувствуем здесь большее, чем публицистическое заострение, — страсть. Страстное желание человека таким сделать увиденный так Мир. И в этом видении оказалось соединенным то, что по своей сути не сливалось в единый образ одного и того же процесса, лишь переходящего от континента к континенту. Между Руссо и крестьянином-монархистом, утверждавшим с трибуны Государственной думы: "Земля Божья — значит ничья", — разница все-таки не только в пространстве, но и во времени, создавшем цивилизацию, немыслимую вне (и без) личности. И если связью "эпох", разделенных столетиями, была личность (то бишь гражданское общество), то могла ли мысль, нацеленная на единство, в конечном и близком счете обходить эту связь — как проблему, ищущую решения, иного, но решения. Невольно вспоминаются слова Маркса, произнесенные много раньше, при первых сообщениях о готовящейся крестьянской реформе в России. Указывая приметы того, что освобождение сверху с планируемым сохранением барщины на долгий срок и патримониальной властью помещиков по прусскому образцу, даже если и не вызовет сопротивления дворян (что неизбежно), в любом случае развяжет стихию крестьянских восстаний, он писал с надеждой и почти провиденциальным пафосом: "А если это произойдет, то настанет русский 1793 год; господство террора этих полуазиатских крепостных будет невиданным в истории, но оно явится вторым поворотным пунктом в истории России и в конце концов на место мнимой цивилизации, введенной Петром Великим, поставит подлинную и всеобщую цивилизацию".

Многое перекликается в приведенных выше высказываниях. Но существенно и несовпадение. Террор полуазиатских крепостных, несущих на себе весь груз пореформенного русского скачка, все же не был в глазах Ленина наиболее желанным исходом, по крайней мере он не был таким для Ленина 1912 года. Тот Ленин мог бы согласиться, что Россия, вероятнее всего, начнет сразу с 1793-го, хотя он и говорил о "революции типа 1789". И он безусловно рассчитывал, что здесь она будет такого именно типа; и накануне 1905-го, и впоследствии на этом строил всю тактику большевизма, более того, сам большевизм базировал на том, чтобы сделать Россию XX века способной произвести на свет "крестьянскую буржуазную революцию". Крестьянскую, но буржуазную. Особый вариант (и даже больше, чем вариант) европейского и североамериканского прецедента — со многими его атрибутами, из которых важнейшие: "левый блок", демократическая диктатура всех классов, составляющих народ, и со многими его результатами, главный из которых — расчистка почвы для нестесненного, свободного, "низового" буржуазного развития. Кредо 1905 года: "Гигантское развитие капиталистического прогресса..."

Сомнительно, чтобы Маркс в 1858 году имел все это в виду. "Невиданный" террор крестьян, которые окажутся один на один с "мнимой цивилизацией" русских императоров, виделся ему скорее гигантским выбросом, своего рода протуберанцем истории, чем непреоборимым следствием всемирных законов товарного производства. Спустя два с лишним десятилетия он и метательные снаряды народовольцев назовет "специфически русским, исторически неизбежным способом действия, по поводу которого так же мало следует морализировать — за или против, — как по поводу землетрясения на Хиосе". Конечно, между преддверием крестьянской реформы, да и между Первым марта и временем Ленина немало воды утекло. Однако различие, которое мы ощущаем, относится все же не столько к обстоятельствам, сколько к логике движения мысли.

...Способ — вот проблема проблем. Ленин был чересчур верным марксизму, чтобы возлагать надежду на "Хиос", и чересчур русским, чтобы верить в крота истории, который вопреки всему и вся хорошо роет. Ленинские "два пути" — это, если вчитываться внимательно, не только две тенденции и две возможные перспективы аграрно-капита-листического развития. Это также два постреволюционных прогресса. И еще — две утопии: либеральная и крестьянская, народническая. Равноценны ли они? Для Ленина-тактика, разумеется, нет. А для Ленина-теоретика? "Американский" путь — ключ к "прусскому". Народничество — ключ к либерализму. С либерализмом идет нещадная борьба — за мужика, за "американский" путь. И за Мир, за способ вхождения в Мир. Либерализм "хуже" народнической утопии, поскольку исходит из данного: и не столько даже данной, полукрепостной России, сколько из загодя данного, предустановленного Мира. А марксизм? В каком отношении его "идеальный" выход за пределы Мира находится к утопии "времен царя Гороха"?

Концы с концами не сходятся. И в этом несхождении — завязь будущего, будущих вершин и будущих котлованов; завязь альтернативы, которая выходит за пределы страны и региона. Если альтернати- ва — разнонаправленность искомого всеобщего развития, то что иное ее зародыш, как не способ, несущий в себе протокапитализм, протоцивилизацию России и Азии — необходимую интегральную часть Мира-человечества? Второе не реализуемо без первого, а первое? В народничестве угадывается преодоление раздвоенности, и в нем же кроются новые разрывы. Биполярный Мир — биполярный субъект. Достижимо ли это практически и оправдано ли теорией? Ленин (пришедший к себе!) утверждал: и достижимо, и оправдано. Конечно, не сразу и не прямо совпадет интеллектуальный импульс с многократно усиленным действием. Совпадение — финал эпохи. В финале совместятся цивилизация и социализм, но это значит, что и каждый шаг движения к финалу призван быть этапом совмещения их. Как "моментом" сближения, так и конфликтом взаимопонимания! Не эти слова, конечно, употреблял Ленин. Но логикой собственной гипотезы (и нарушая заданную себе логику) выстраивал образ альтернативы: невозможности единого и возможности всеобщего субъекта. И потому бросающаяся в глаза ортодоксальному марксисту двуликость сознания "наинизших низов" для него — симптом приближения к истине. В последнем счете все сойдется. Истина и миллиарды сомкнутся в Мир Маркса. Именно в него. Только в него.

На исходе XX века как не спросить себя: так ли обстоит дело? Сошлись ли человеческие миллиарды и истина, сошлись ли в Мир Маркса? И могли ли, могут ли сойтись? Надо полагать, Ленин не принял бы нашего вопроса ни в 1912 году, ни позднее, до самого конца. Для нас же этот вопрос — из первейших. Мы не обсуждаем в данный момент, в какой мере и какой платой оправдались прогнозы и расчеты Ленина. Мы ограничиваем себя (пока) движением его мысли. Нас занимает близость и расхождение Ленина и Маркса, притом в центральном пункте, который является решающим и для того, и для другого. Этот "пункт" — всемирность в ее соотношении со всеобщностью.

...Проще было бы предположить, что мельница капитализма перемелет и евразийский массив застывшего времени. Ведь Мир уже стал космополитическим, утверждалось в Манифесте[2] ; буржуазия накануне того, чтобы переделать по своему образу и подобию все, "даже самые варварские нации". И позже, в 1858 году, как раз Россию имел в виду Маркс, когда говорил о восходящем движении буржуазного общества на "неизмеримо большем пространстве", чем готовый к социализму уголок западноевропейского континента. Однако между этими двумя суждениями не только годы. Отступал в прошлое, менялся исподволь и Марксов образ Мира. Уже закончившееся буржуазное общество, каким видели его авторы "Манифеста", "вторично пережило свой шестнадцатый век". Вторично! В этом суть. Капитализм начался заново. И именно этот, вторично начавшийся капитализм исследует Маркс в "Капитале". Могут ли быть законы его теми же, какими представлялись раньше? И мог ли остаться без изменений и его генезис: не ретроспективно воссоздаваемая картина возникновения буржуазного мира в одном из регионов, а генезис — движение его самого, полного и зрелого (генезис как форма преодоления, "момент" самоотрицания)? Полагаю, Маркс отдавал себе отчет в том, что капитализм не только не изначален как таковой, но что он и не исконен в качестве всеобщей стадии, предпосылки которой будто неумолимо заложены во всех человеческих общностях. Лестница, ведущая вверх к нему, достаточно узка. Широкой делает ее он сам. Его "абсолютное движение становления" и только оно создает "формы, предшествующие капитализму" на всем пространстве Земли. Но так ли это — даже если "в конечном счете"? Как позже спрашивал петербургский корреспондент Маркса и Энгельса Николай Францевич Даниельсон: "А теоретически? Куда мы идем?"

Пореформенная Россия обнажала зазоры между мыслью и действием. Капитализм, раздвигающий свое историческое основание, в принципе нарушил искомую синхронность коммунистической революции. "Сразу" становилось все более иллюзорным. К старым препятствиям прибавились новые — со стороны "восходящего движения". Но и это еще не все. Главное — не противостояние стадий само по себе, а появление новых могущественных источников квазицивилизации. Именно капитализм "второго шестнадцатого века" сумел вооружить архаические режимы орудиями и средствами, достаточными для осовременивания, притом в размерах, которые до того требовали глубочайшей революционной вспашки, всеобъемлющей духовной и политической перестройки. Квазицивилизация поэтому не только сокращение и даже не только осложнение пути. Она — другой путь. Альтернатива со знаком минус. Не то, чтобы "вещь" без "вещных отношений", но и больше, чем ограничение сферы последних. Подчиняемые старой и обновленной личной зависимости, вводимые в систему власти, эти отношения приобретают отныне свойства, противостоящие цивилизации. Теперь она стопорится ими. Ими также. Там, где они возникли, на своей прародине, вещные отношения принесли личности отчуждение, но они предусматривали личность, а стало быть, и возможности сопротивления со стороны личности, возможности объединения сопротивляющихся личностей. Квазицивилизация вооружалась отчуждением: без личности и против личности. Что смогла противопоставить этому личность? Экономическая проблема не просто увенчивалась, надстраивалась коллизиями человека и общества. Коллизии эти становились "базисными" там, где процесс встраивания со спазматической быстротой входил в полосу распада "докапиталистических монолитов", в полосу дезинтеграции, а эта последняя приобретала странное свойство перехода с неизвестным направлением — к чему и от чего. Именно: сначала — к чему и затем уже — от чего.

Я не стану настаивать, что обозначенная выше ситуация так именно вставала в сознании Маркса. Но у нас есть достаточно оснований утверждать, что эти мысли приходили к Марксу. Приходили с разных сторон и в разном обличье. Встрече с Россией и с народничеством предшествовали логические трудности завершения "Капитала", а также плюсы и минусы европейского рабочего движения, уроки Интернационала и "немарксистской" Коммуны. Но Россией и народничеством все остальное как бы заострилось и собралось в одну точку. Теперь уже было бы анахронизмом говорить о господствующих народах. Означало ли это, что в составе тех, кому предстояло осуществить коммунизм, Маркс нашел бы теперь место всем без исключения? Такое предположение спорно. Сентиментальность была чужда Марксу во всем, включая самые его кровные — интернационалистические — симпатии и чувства. Напротив, стоя на этой почве, он был особенно требовательным и даже жестким. Поворот к русским — не от прекраснодушия. И если слова о надвигающейся "российской Коммуне" — до известной степени патетика, то патетика, отражающая не только надежды, но и новый взгляд на Мир.

На что же все-таки надеялся Маркс? На то ли, что русской революции и этим "парням", которые делают ее реальной, удастся прервать (!) "восходящее движение" буржуазного общества дома и тем развязать социалистическую революцию в Европе? Либо он действительно полагал, что, избрав точкой опоры земледельческую общину (в которой абсолютизм и "капиталистическая горячка" сделали проломы, но не больше), русская революция способна внести нечто совершенно новое в эволюцию Мира — и этим новым будет особое движение (из разных концов, с разных уровней развития) к заново находимым всеобщим основам "естественноисторического" развития? Иным, чем прежде, но также естественным и даже в еще большей мере естественным. И тогда не волюнтаристское безумие — прервать "восходящее развитие". И тогда не столь важно, кто начнет. Этот вопрос утрачивает прежнюю однозначность, а вместе с ней и жесткое условие исходной зрелости. Зрелым явится Мир. Мало того: само понятие зрелости подлежит обдумыванию заново. Обдумать надо, как соотносится материальная зрелость с духовной, и что содержится в каждой, и как они смогут соединиться, дабы разнонаправленный Мир нашел внутри себя новую связь, новое единство. Не к первозданности, утраченной навсегда, но к первоосновам, находимым заново: к единому будущему-прошлому. И тогда впрямь: стоит ли бояться слова "архаический"?

В любом случае то, что роилось у него в голове и лишь частью отражено в почти закодированных черновиках так называемого ответа Вере Засулич, может быть вполне отнесено к числу "безумных идей". Их во всяком случае трудно уложить в русло политической экономии. Да и увлечение историей, "голым фактом" — это поиск единственной двери, в которую мог к нему — монисту, мыслящему и живущему Целым, — войти человек. Русские разночинцы и в этом отношении представляли для него "эвристическую" ценность: не привязанные к твердо закрепленным за ними социальным позициям и местам в жизни, даже к отечеству, они были просто людьми, действующими в истории — и вопреки ей. Вопреки — в этом суть и соблазн.

..."Кто не помнит своего логического романа, кто не помнит, как в его душу попала первая мысль сомнения (...) — и как она захватила потом более и более и дотрагивалась до святейших достояний души? Это-то и есть страшный суд разума. Казнить верования не так легко, как кажется; трудно расставаться с мыслями, с которыми мы выросли, сжились, которые нас лелеяли, утешали, — пожертвовать ими кажется неблагодарностью". Эти слова принадлежат Герцену, сжигающему корабли после июньской бойни 1848 года, Герцену, обрекающему себя на эмиграцию для того, чтобы не оборвался его "логический роман", чтобы не скомканным, не отцензурованным извне и изнутри, а полным, додуманным до вывода дошел до родины. "В том-то и дело, чтоб отдать дорогое, если мы убедимся, что оно не истинно".

Я привожу эти слова не ради пресловутого подтекста и даже не ради совпадений, говорящих многое моему поколению. В данном случае меня привлекает больше всего сам "логический роман" — его особая историческая роль. Собственно, не об одном "романе" следует говорить, а о двух — русском и европейском. В русском Герцену довелось написать одну из первых глав, по крайней мере первых на русском языке. Маркс заключал собою целую эпоху новоевропейской культуры. Нуждался ли он в том, чтобы казнить "верования" и мучиться этим? Но что вообще значит в этом смысле нужда? Ничего другого, кроме как невозможность иначе начать. Лютеровское "Здесь я стою и не могу иначе" — звучало в ХVI-м, но в XIX-м было бы едва ли не дурным вкусом. Акцент на "я" плохо сообразовывался со строгой понятийной архитектурой зрелой западной мысли. Между Герценом и Марксом барьеры более существенные. Различие между ними глубже различия идей. Оно — в личностях и в языке. Думы Искандера неотторжимы от повести жизни. Индивидуальная "мутация" или больше? Тургенев говорил Герцену, что тот гениально коверкает родной язык, имея в виду свободу, с которой последний обращался с синтаксисом. Мы же чувствуем, что только после герценовской ломки да еще вулканических писем-тетрадок Белинского русская речь окончательно перешагнула рубеж, отделяющий образ от понятия. Мы догадываемся: другим способом им бы не соединиться, и эта одновременно философская и лингвистическая революция была необходима и одиночкам и России, позволяя первым увидеть Россию в человечестве, а России — войти в него, осознав себя и его частью, и преградой к нему. Но прежде всего — преградой. Через осознание преграды — к вхождению.

Тут не идиллия, а трагедия со многими актами. У 40-х годов XIX века, у этого "замечательного десятилетия", свой исток и долгое петляющее продолжение. В прологе — 14 декабря, унесшее в небытие целый пласт людей и сверх того — иллюзию, что Россию можно европеизировать по-европейски. Именно катастрофой это было, а не просто поражением. Масштаб ее определялся не числом жертв, не варварством кары, а разрывом времени. В поисках будущего мысль обращалась к прошлому. Пушкинский "Пророк" — призыв и обязательство протагонизма — несколькими страницами отделен от "Стансов", обращенных к Николаю. Идея второго Петра, "революционера на троне", появилась сразу же после катастрофы и окрасила целую эпоху. Наивно было бы относить "примирение с действительностью" к числу благих, а на поверку пустых пожеланий.

Не окажется ли потомок, подобно предку, способным сверху цивилизовать почти беспредельное пространство, соединяемое воедино лишь властью? Сколь разные умы имели в виду даже не какую-то строго определенную форму социального и политического устройства, а скорее цивилизацию — воспитание и процесс — в том примерно смысле, как понимал ее XVIII век, но без его наивного оптимизма и националистической телеологии. Правительство намерено действовать "в смысле европейского просвещения", — с одобрением сообщает Пушкин Вяземскому спустя пять лет после воцарения Николая — и в том же году, по прочтении "Истории русского народа" Полевого, ставит автору в вину желание "приноровить" к России систему новейших историков (например, Гизо). "Поймите же и то, что Россия никогда ничего не имела общего с остальною Европою, что история ее требует другой мысли, другой формулы... Не говорите: иначе нельзя было быть. Коли было бы это правда, то историк был бы астрономом и события жизни человечества были бы предсказаны в календарях, как и затмения солнечные. Но провидение не алгебра. Ум человеческий, по простонародному выражению, не пророк, а угадчик, он видит общий ход вещей и может выводить из оного глубокие предположения, часто оправданные временем, но невозможно ему предвидеть случая — мощного, мгновенного орудия провидения".

Согласимся, что и сегодня эти слова звучат свежо: мысли о судьбах России связаны с критическим отношением к идее заданной наперед истории. От нее не уйдешь, но это не равносильно слепому преклонению. Есть еще и случай. В глазах Пушкина это и Наполеон, и Полиньяк, также и Петр, и Пугачев, и молодой помещик Дубровский, и мелкий чиновник Евгений, беззащитный перед лицом "кумира на бронзовом коне", однако в своем мимолетном бунте дорастающий до чудотворного строителя, на мгновение становясь равным ему. Случай персонифицируется в отдельном человеке, но он же становится "орудием провидения", олицетворяясь в народе.

...Верхушечная цивилизация и неподвижный народ — это одна сторона медали. А другая? Можно ли помимо власти, в поединке с империей цивилизовать "бунт", можно ли просвещенным "бунтом" открыть заново окно в Европу? Если же нет, то существует ли другой выход? Иначе говоря: способна ли стать (и способна ли остаться) вся Россия обществом личностей?.. Стоит вглядеться заново в генезис еще одной внезапности — непосредственного превращения постдекабристских отчаяний и исканий в "русский социализм". Если отказаться от соблазна сведения его к российской экономике, будто неумолимо идущей к буржуазной формации, и — соответственно — к классической борьбе классов, то что это? Филиация идей, ориентализация последнего слова Запада? Беспочвенность, судорожно ищущая себе почву, прибегая для этого к крайним словам и действиям?

Старый, бесконечно возобновляемый спор. Доводы, по сути, одни и те же, вновь заостряемые обстоятельствами. Позволю себе лишь одно замечание методологического свойства. Оно относится прежде всего к поборникам "обыкновенного марксизма", но, полагаю, небезразлично и для оппонентов, провозглашающих примат или полную независимость духа, как и абсолютную неподвластность происходящего в истории любым законам и правилам. Я имею в виду сейчас не общие принципы, а наш действительно загадочный случай. Наш "черный ящик" — Россию невозможностей. Есть ли ключ, чтобы войти в него изнутри?

"Ключ" ассоциируется со схемой, схема со схематизмом, но деваться некуда. Схематизация — горькая, но нужда; опасна и недопустима лишь подгонка. Различие между тем и другим почти неуловимое, но фундаментальное. Замечаем ли и в данном случае, что пытаемся доказать нечто, молчаливо предполагающееся доказанным еще до начала исследования? Именно: совпадение оснований всеобщего процесса с экономической, "вещной" цивилизацией, с "Миром товаров", как и вездесущность делений и конфликтов, без него немыслимых. Занимающий нас вопрос можно разделить на два. С одной стороны, предусматривает ли единство мысли единство истории, единство исторических судеб, отражается ли в первом второе? Вопрос как будто праздный. В самом деле, не потому ли мигрирующий дух и способен преодолеть любые границы, не потому ли он повсюду дома, что в любом "доме" он застает в том или ином виде (развитом или эмбриональном, стиснутом, задвинутом — вторжениями ли извне или "временным" торжеством собственной рутины) те же начала, те же посылки, что обеспечивают всемирно-историческую поступательность?

Разумеется, идеи небезразличны к обстоятельствам (как и обстоятельства к ним). Вульгарный социолог забывает об "обратном действии", мы же нет. Мы знаем, в частности, что мировое настоящее и даже мировое прошлое может заявиться будущим, и это локальное будущее, конечно же, не будет простым повторением. Адаптация — обоюдоострая вещь, она не только обновляет, но и отбрасывает назад, не только выдвигает острых критиков "будущего в прошлом", но и родит чудища упростительства, выпрямления пути за счет человека и человечности. Идеи не просто страдательный элемент в этих коллизиях, которые, чем ближе к нашему времени, тем жестче и масштабнее. Вправе ли современное материалистическое сознание относить все это к исключениям из закона, не принося в жертву вместе с фактами и свою приверженность детерминизму? Легко написать: исключения — симптом существования более широкого закона; особенному наречено быть больше общего — и не только потому, что оно многоцветнее, прихотливее, "живее". Оно больше еще и своей сопротивляемостью общему, а эта сопротивляемость в истории отличается от ситуации в "чистом" знании. Там схватка умов и характеров, а тут еще и наций, держав, социальных асимметрий, "голосов крови", тут сталкивается высшее — нравственность мозга с низшим — "геном", и всякая теория истории, отказывающаяся включить все это в свой предмет, сама становится безгласным орудием господствующих страстей и людей.

Наш случай именно такого рода, хотя нам по многим причинам трудно это признать, еще труднее понять. Трудно признать: всеобщность и всемирность не только не тождественные понятия, они еще и антиподы; прогресс — лишь одна из составляющих, один из "векторов" человеческой эволюции. И то, что вне его, им разбуженное, им сдвинутое, осваивающее его и сопротивляющееся ему (в том числе и все сильнее как раз за счет освоения, "внедрения"), весит не меньше на весах этой эволюции, чем "всемирно-историческая поступательность". От этой мысли хочется отгородиться; кто отгораживается словами, а кто — бомбами и танками, кто пытается притупить остроту вопроса благотворительством, а кто подыгрывает нетерпению, в равной мере справедливому и слепому. Есть еще "возможность" сказать: моя хата с краю. Но земной шар чересчур мал, чтобы спрятаться от неприятных истин. Или от того, чему еще предстоит стать истиной. И что может ею стать (если успеет...). А пока это вопрос без ответа; в нем как раз заключена тяжба разнонаправленных "векторов" человеческой эволюции и особо — материальность сопротивления "вещному" прогрессу (другого не было и нет), — прогрессу, рожденному новоевропейской цивилизацией со всеми своими pro и contra, которые очертили пределы этой цивилизации, ее границы не только в пространстве, но и во времени.

Сопротивление, рожденное ее планетарной экспансией и происходящее внутри ее самой, относится к contra. Но это лишь на первый взгляд. Материальность этого сопротивления и похожа, и не похожа на прогресс. Это все-таки другая "материя". Она и более плотская, и более духовная. Она ближе к земле и Земле. Это материальность одновременно миллиардов и одиночек, и нет ничего трагичнее, чем взаимосвязанность этих полюсов, чем их сожительство и схватка, своим рисунком и своим существом весьма далекая от классической борьбы классов (что не делает ее ни более мирной, ни менее значительной в смысле воздействия на всеобщие судьбы). Это contra, из которого растет новое pro. Это критика основ истории, продуктивная в меру критики самой себя. Тем, кто ищет выход, миновать ли — мыслью — вход?

Рискну утверждать: на входе надпись — Россия. В наиболее широком смысле, охватывающем все ее столетия, и в концентрированно узком — несколько десятилетий XIX века. Самый резкий вызов прогрессу — Николай Павлович, притязающий на роль хозяина Европы. И первый вопрос без ответа, первый набросок pro — весь в тумане, но выраженный с невероятной будящей силой, — "Философические письма" Чаадаева. Он сам, воплощенный вопрос без ответа, безумец, от которого отшатнулись без малого все, вечный сумасшедший, до сих пор не реабилитированный государством... Спустя двадцать лет Герцен, из головы и сердца которого вырвалось то, от чего пошел "русский социализм" — "С того берега", напишет (споря, а на деле прощаясь с московскими друзьями): "Покажите Петру Яковлевичу (...) он скажет: "Да, я его формировал, мой ставленник". Еще десять лет, и Чернышевский в споре с Герценом и своими молодыми единомышленниками призовет в союзники автора "Апологии сумасшедшего". А само название этой последней рукописи Чаадаева, ее будто оправдательные слова, к современникам ли обращены они, или через их голову к нам?

...От Чаадаева — сквозь весь XIX век одна мысль, одна генерализующая идея: нет другой возможности для России включиться в человечество, как "переначать для себя все воспитание человеческого рода". Не повторить, а переначать. Для себя, но всё, не опуская тех "чужих" страниц, которые не просто поучительны, но непременны, поскольку ими заложены основы развития: преемственности через отрицание, через критику самой историей. Чаадаев не видел, как решить им поставленную задачу. Можно ли "выучиться" критике историей, если нет истории? Можно ли начать историю, если нет стимула к критике, навыка к ней? Заколдованный круг. Круг, однако, разрывался. Сначала "странными", "лишними" людьми, затем — "нравственными разночинцами". От кружка к движению. От одиночек к среде: протообществу внутри социального и политического организма, не признававшего иных связей, кроме тех, что исходят от власти и возвращаются к ней. Бесконечная череда схваток: социума власти с людьми, людей с историей. Новые и новые разрывы времени. Историческая Россия двигалась вперед поражениями. Герцен в 1850 году — Моисею Гессу (тогдашнему стороннику Маркса): "В России мы страдаем только от детской неразвитости и от материальной нужды, но нам принадлежит будущее". И он же: "Будущего нет, оно делается людьми, и, если мы будем продолжать гнить в нашем захолустье, может из России в самом деле выйти avortement. Тут-то и является наше дело, наше призвание".

Какое бьющее в глаза несоответствие: нам принадлежит будущее и будущего нет. Но какая прямота и обнаженность этой антиномии без малейшей попытки обойти ее. Такой складывалась русская традиция критики историей. И история же вступала в схватку с традицией, тесня ее не только извне, но и изнутри. Все чаще — изнутри. От "Апологии сумасшедшего" к апологии призвания, к апологии почвы, к апологиям духа, к апологиям дела — и к огосударствлению почвы и призвания, духа и дела, будущего и прошлого. Схватки разыгрывались на новых поприщах — и расширение поприща ожесточало схватки, превращая вчерашних оппонентов в ненавистников-врагов.

...Через весь XIX век к XX. От одиночек к миллионам. От миллионов к одиночеству. Не странно ли — одинокий Ленин? Уходящий одиноким. Один на один со своими вопросами, на которые снова нет ответа. Просчитывал шансы удержания вырвавшейся вперед постреволюционной России: удержания России в Мире, удержания революции в России, двойного удержания, какому (понимал) не сбыться, если не произойдет развития на почве цивилизации. И нэпом возвращался к замыслу "двух путей", пытаясь преобразовать его в еще не опробованную модель революционного реформизма, социалистической постепеновщины (с двумя ипостасями — российской и западной). И снова опирался в своем прогнозе на Восток, на Индию, Китай и т.п., чье движение (был убежден) "направилось окончательно по общеевропейскому капиталистическому масштабу". И, задавая — себе и другим — вопрос, изменилась ли после Октября "общая линия... мировой истории", он не давал на него прямого ответа, но явно склонялся к отрицательному. Нет, не изменилась. Общая и мировая — та же. Она просто не может быть иной. Ей не дано быть иной. Если бы она была или стала иной, и ему надо было быть или стать иным. А стать иным — поздно. Для него — поздно. А для других, для ближних и дальних — еще рано?!

Уходы — огромная тема. Уходы людей, оставивших свою печать в истории, небезразличны для истории. За ними долгий тянется след, и то, что следует, отнюдь не непременно продолжение. Реже — продуктивное отрицание, ревизия "во имя". Часто же и даже всего чаще — низвержение, бессознательное и нарочитое; низвержение-эпигонство и низвержение-убийство, но и это последнее мнит себя продолжением. И даже не просто мнит, а мнимость превращает в действительность, где вместе догмат и бесовство, имитация и преклонение. Существует, видимо, жесткий и жестокий закон: подлинные продолжатели — не прямые наследники. Великую французскую революцию продолжала вся Европа (и не одна она), в то время как Франция расплачивалась за свой "скачок" отставанием от тех, кто уходил вперед, превращая "свободу, равенство и братство" в технологию, в постоянный капитал, в навык машинного труда, в фабричное законодательство, в триумфальное шествие "всеобщего эквивалента" и опытного знания. Так ли просто распознать за этим продолжением агонию якобинства, несостоявшиеся прожекты Сен-Жюста, кровь Бабефа? Термидор, разумеется, не равнозначен прогрессу, но он и не противоречит прогрессу. Если согласиться с тем, что есть разные прогрессы (типы, степени, формы), то следовало бы признать, что есть и разные "термидоры". И тогда существеннейшим становится вопрос: кто и как превращает прорыв истории в новую норму, в новую повседневность, в новый "консерватизм"?

Этот сюжет — один из самых сокровенных у уходящего Ленина. "Сумеем ли мы доделать наше непосредственное дело или нет?" Или нет? Он спрашивал. Он не был до конца уверен. Быть может, сомневался... На заключительных страницах этого "логического романа" образы, как и прежде, предшествуют понятиям, и последний ленинский расчет напоминает нам герценовское: "Отдать дорогое, если мы убедимся, что оно не истинно..."

На расстоянии более полувека зазоры в движении мысли едва видны. Пробиться вглубь, очистив и верх, и низ от "хрестоматийного глянца", едва ли не труднее, чем сквозь средневековый палимпсест пробиться к первоначальному тексту. Стоит ли удивляться, что подлинный предмет размышления остается тайной за семью печатями, хотя этот "предмет" уже не в спецхранах, а на домашней книжной полке? Иероглифами — слова последних диктовок, фрагменты, не сведенные воедино. Не сведенные или несводимые? Что мешало ему: склероз, разрывающий сосуды, или также внутренняя связанность — вето на додумывание до конца? Отсутствие условий для воплощения новой, своей, многоукладной "нэповской России" или условия для рождения ее — в качестве формы и предпосылки для всемирно-всеобщего развития? А может быть, все вместе — и преждевременность, и монистический запрет, и неотступная злоба дня, налезающие друг на друга тревоги, прежние — сквозь всю жизнь (не размягчат ли революционного натиска доктринеры буржуазной демократии, сторонники уступок за счет коренного принципа?) — и совсем новые тревоги, вырастающие из бескомпромиссной эпохи и олицетворенные в людях власти, в новых якобинцах, для которых не было и быть не могло преобразований, осуществленных иначе как массами и государством, массами в государстве (вплоть до того заветного момента, когда оно "отомрет", самое себя упразднив)?

Мир Маркса, уплотненный в организацию, в революционную власть "на время", — разве это не его архимедов рычаг? И разве не этот рычаг сдвинул с прежнего, насиженного места всех на свете? А теперь — в чьи руки попадает, как распорядиться им? Уже не зазоры в движении мысли, а кажущиеся провалы и невидимые стороннему взгляду мостки. Единство тех пятидесяти (или ста: велика ли разница?), которым суждено сменить его, и единство общечеловеческого развития — без промежутков, вне видимой цепи строго последовательных превращений. И снова задаешь вопрос: почему? Потому ли, что отступала жизнь? Что не наступило время? Наступит же оно — не самотермидоризацией, а Термидором, вовсе новым Термидором — анти-Миром Маркса, анти-Россией Ленина.

"Предвестьем льгот приходит гений и гнетом мстит за свой уход". Согласимся ли мы сегодня с примиряюще безнадежной кодой пастернаковской "Высокой болезни"? Пожалуй, менее всего согласятся сторонники крайних взглядов. Для одних действительность — сбывшаяся, тождественная себе надежда. Другие не примут ни "гения", ни скрытой в строках идеи рока. Им ближе вина — в буквальном, не переносном смысле. Да и какой "рок" в рациональном XX веке? Фигура красноречия либо увертка от ответственности. Карающая рука Немезиды? Проще и вернее звучит сегодня присловье зэка — бог долго ждет, да крепко бьет.

А все-таки рок! Рок древних и Шекспира. Губящий и тех, кто переступил предел идеальностью задуманного, тех, кто начал против течения. Анахронизм понятия лишь оттеняет глубину феномена. Феномена, в котором сплетены воедино великое и банальное, инерция впервые завоеванного людьми и его особенные оборотни (в словах и в людях!). Справиться ли с ними обновленной власти, календарному "будущему", справиться ли иначе, как "посредством организации вечного смысла людей"?

Вчера мы еще могли сказать: тот, кто убежден, что феномен этот, заявленный нашему веку Россией (и не ею одной), не является ни непременным, ни всеобщим, должен объяснить также его неслучайность. Сегодня этим уже не ограничишься. И вероятно, не только потому, что предложенные объяснения не удовлетворяют. Сами эти объяснения стали частью современной истории; их "недостаточность" производит в свою очередь новые коллизии, образуя замкнутый круг, из которого, кажется, нет выхода. Прошлое не уходит от нас, поскольку для него не находится места, и если бы в одном только догматизме, не изжитом и не отступающем, либо в явной и полускрытой апологетике; так ведь нет места ему и в испытанных ячейках классического сознания... Пресловутый "зигзаг" или выпотрошенную до конца "отсталость" России сегодня неловко называть даже прокрустовым ложем. Удастся ли одну из величайших трагедий Мира заключить навсегда в региональный загон?

Размолвка идеи и факта сродни самому феномену. Понимание Мира разошлось с Миром. Не в первый раз. В последний ли? В этом все дело.

1976
Из "Гамлетовских тетрадей"

..."Заключите меня в скорлупу ореха, и я буду чувствовать себя покорителем бесконечности. Если бы только не мои дурные сны!"

Ах, этот Гамлет, запутавшийся в обете верности и в своем "безродном космополитизме" — выпутаться ли ему, пока не примет всерьез дурные сны? Те самые, которыми открылась "объективная реальность": Мир — тюрьма.

Объективная, реальная — лишь для него. Так бывает? Именно так и бывает. В начале, которое и есть Начало. До поры до времени, что и есть Время.

Глаз бежит, не задерживаясь на титуле: "Трагедия о принце Датском". Но отчего — трагедия? Оттого, что герой обречен? Потому, что втянул в свою гибель и любимых, и ненавистных, всех, кто, лучше ли, хуже ли, прожил бы отмеренную ему эльсинорскую жизнь?

Многие годы прошли, как околдовала меня потаенность этого Текста, побуждая искать отгадку (одну, другую, третью), невольно примеряя ее ко всему, о чем думал, к судьбам будто совсем несхожим. Слабого, бессильного Гамлета для меня никогда не существовало. Да и кому в веке XX он мог бы привидеться таким? Значит — острый ум и душа-недотрога, восторг и скепсис — с обнаженною шпагой в руках? Если бы так, откуда непокидающее чувство бездонности, смещения критериев, сомнение в возможности для человека — только будь он гений — воплотить этот образ, не утратив постоянно меняющегося смысла неизменных слов?

Давно расстался с принцем, прозревшим первой же своей репликой. Нет, он вовсе иной — "мой" Гамлет. Чтобы пробиться к нему, снял шоры выученного преклонения. Предпочел изначального Клавдия, короля-сангвиника, короля-миротворца, устроителя нации. Увидел врага в Призраке — вымогателе кровавой клятвы. И лишь тогда достучался — уже не к принцу и не к виттенбергскому любомудру, чемпиону игры в двусмыслие, а к человеку, у которого собственное — только имя: знак принадлежности к человечеству, какого нет нигде. К притворяющемуся умалишенным, на грани истинного помешательства, в преддверии безумия-откровения.

Внешнее действие — антагонист подспудного. Первое устремлено к развязке, второе же длит и длит пролог.

Трагедия противится хронометражу. Часы? дни? годы? вечность?.. Протагонист раскрывается бегством от несвоего действия, изменой несвоему слову. Да, именно так, только так — изменою, бегством. И что же — удались они ему, бегство это, эта измена? Смотря чем мерить. Если жизнью, то — нет. Если смертью — да, удались.

Сцилла и Харибда трагедии — мысль и поступок. Гамлет мнимого начала в плену их единства. Дальше — разлом, дальше — загадка совместимости. Мысль обгоняет муками внутренней речи, доискивающейся собственного предмета и обнаруживающей с пронзительной силой, что предметом-то и является поступок. Буквальный, неотложный. Единственный и неизвестный — никому на свете... Какой из замыслов Гамлета отмечен бесспорным благородством, а какой сомнителен? Любой раздвоен, разорван изнутри.

"Так небеса велели, им покарав меня, и мной его". Им, человеком по имени Полоний. Им, заколотым, покаран! Оправданное убийство влечет за собой повальное. Небеса — та же неизвестность: синоним Времени, "вышедшего из своего сустава". Это оно, Время, взваливает на Гамлета ношу, непосильную одному — перевернуть без-временье в между-временье. Это оно предписывает ему — стать "бичом и слугою" небес. Тем и другим вместе, хотя вместе невозможно. "Бич" неуемен, а "слуга" теряет себя. Не только тело, но и дух — Слово.

"Дальнейшее — безмолвствие". Странное наследство. Главное наследство. Гамлету нужна все-таки не добрая молва о нем. Одинокому противопоказана одинокость. Тем, кто вслед, он оставляет черновик помысла.

Кто ж в преемниках? Всегда открытый вопрос. Всякий раз открываемый по-другому.

Разве не он сейчас? Разве не между-временья жаждем? Чтобы не жижа под ногами, а хотя бы островок тверди. Чтоб свободной невнятицей уйти от нынешних словесных руин.

...Дурные сны мои (моих однолеток, товарищей по судьбе) — и наши иллюзорно-реальные, сберегаемые нашими мертвецами "звездные часы": не едина ли суть?

Не бояться их! Не стыдиться их!

1978
Мы все — заложники мира предкатастроф. Из письма американскому историку Стивену Коэну

...Мы уже как будто привыкли жить в Мире предкатастроф. Мы даже приучили себя к мысли, что из каждой, из любой должен быть выход. Должен быть, а стало быть — есть. "Ведь всегда налицо та или иная возможность..." Нет, вся история учит, если она вообще учит (натаскивает, указывает...): не всегда. Так, может, человек исторический, собравшись с духом и силами, преодолеет былую свою склонность к импровизации, от которой многие триумфы, но и все беды? Вероятнее всего — не преодолеет! Да и если смог, остался ль бы человеком? Такой же мираж, как и не-событийная история, как — раз навсегда "осознанная необходимость" в качестве свободы...

Повторяем, убеждаем друг друга: нет выхода у современного человека, кроме выбора. Выбор — единственная допустимая свобода в Мире предкатастроф. Но разве ими же не сокращается, не сужается до минимума поле и поприще выбора? Разве ими не диктуется срок: решай, пока еще "только" предкатастрофа?! Самое очевидное оказывается самым сложным, к чему не готов, перед чем пасует мозг.

То, что выше, — отчасти заметки на полях Вашей статьи (давнишней — 77-го, но очень своевременной, еще более уместной сегодня). И не то чтобы спорю с Вами, и не то чтобы соглашаюсь. Скорее: заостряю то, что Вы сглаживаете. Ставлю вопросы там, где у Вас ответы.

Две "цитаты" из Вас. Первая (о диссидентах): "Мы должны помнить, что в политической истории бывает так (хотя в истории России и не столь часто), что ересь гонимого сегодня становится мудростью завтрашнего реформатора". И вторая (о близоруких, склонных привязать американскую политику к "специфическим событиям" или к "выдающимся диссидентам" в СССР): "Они — близорукие — втягивают нас, американцев, в такие сложности, в такую путаницу, которая не поддается контролю, в такие морально неоднозначные ситуации, которые "мы" не в силах разрешить".

Я не собираюсь сталкивать — лоб в лоб — эти Ваши соображения и тем паче ловить Вас на несовпадениях. Я предлагаю лишь поразмыслить: откуда они, несовпадения? Субъективные, Ваши, или "объективные" — общие, всеобщие?

Предлагаю Вам обсудить следующую "модель". В силу сложной цепи исторических событий и обстоятельств, которые мы оставляем сейчас вне рассмотрения, в некоей стране, в некоем социуме совместились могущество (реальное!) и груз неразрешенных проблем. Проблем, в отношении которых трудно, если вообще возможно, утверждать: они разрешимы. Не исключено, что не разрешимы при данных условиях и обстоятельствах. Не исключено, что не разрешимы посредством всех наличествующих в Мире "рецептов", опытов, прецедентов. Не исключено, что как раз это более всего другого и делает данную страну (в нынешних условиях) самой потенциально альтернативной.

Судьбы Мира оказываются накрепко связанными здесь — и чем? Не просто сочетанием силы и слабости, что само по себе опасно и способно порождать опасные отсрочки и соблазны, но еще и сочетанием того и другого с альтернативностью, не находящей себя: свою суть и свой "статус". Из всех проблем здесь самая трудная и наименее доступная — выбор. Приступ к выбору. Потребность в нем. Доступность его. Возможность его осуществления способами и средствами, исключающими нелокализуемую катастрофу.

Не ради осторожности я не называю своим именем страну. "Модель" — не этикетка. Это гипотеза. Такой нашу ситуацию вижу я (то, что выше, — предельно сжатый тезис), не исключая других подходов и гипотез, если только они гипотезы, а не вывернутые наизнанку вчерашние прописи и самодовольный оптимизм, выдающий минимально желаемое за единственную действительность. Вера в "аппаратный прогресс", которой Вы явно отдаете дань, — это, на мой взгляд, даже не увлечение, не инерция вчерашней возможности (особый вопрос: была ли она вчера?), это самообман, быстро перерастающий и уже переросший в обман. Даже в банальный.

Вопрос, таким образом, состоит в следующем: если не это, то что? Что — в качестве способа, делающего достижимым выбор и недостижимой насильственную перетасовку? Ответ — Ваш: ересь сегодня гонимого может стать мудростью завтрашнего реформатора. Прекрасно! Но из этой посылки следует по крайней мере два вывода: чтобы стать такой мудростью, ересь должна быть действительно ересью, а не подделкой под нее, и для этого нужно также, чтобы завтра появился реформатор, то есть человек, способный не на паллиативы, а на преобразования, объем и характер которых — открытый вопрос. Итак, снова альтернативность, притом с двух сторон. От альтернативной ереси к альтернативному реформатору!

Вы отдаете должное нравственным качествам ряда известных диссидентов, но, как видно, не очень высокого мнения Вы об их интеллектуальном потенциале, об их реализме и способности противостоять искусам — включиться в мировую политическую игру, рассчитывая потеснить "свою" силу посредством чужой и становясь в результате "заложниками" чужой. Этот пункт столь серьезен, что его нельзя обойти. Голое отрицание здесь мало что дало бы, как и пережевывание известных и неизвестных фактов. Больше таких фактов или меньше, они не могут не быть. Но — почему?

Я уже сказал выше, что отклоняю превращение истории (старой и самой свежей) в судилище. К тому же я не диссидент в привычном смысле, я, если угодно, аутсайдер или, по Вашей терминологии, еретик. Я не знаю ответов заранее и пробиваюсь к вопросам, всегда готовый сделать посильное, чтобы помочь в этом другим, более молодым, — тем, кто хотя и не обладает известными именами, но живет (сейчас) напряженной и весьма интересной духовной жизнью. Их, быть может, не так много, но и совсем немало (да и кто считал?). Их трудно разместить по клеточкам "номенклатур", предлагаемых западному читателю (движение №1, №2 и т.д. и т.п.). В качестве профессионала-историка, надеюсь, Вы не очень доверяете подобным картинкам, хотя они в чем-то и верны, а в чем-то симптоматичны (как не появляться еретическим номенклатурам в номенклатурном социуме с господствующим — номенклатурным — "здравым смыслом"?).

Еще раз: я не прокурор, но и не адвокат. Я знаю лично некоторых диссидентов и уважаю их. Я позволю себе произнести имя Ларисы Богораз, в которой вижу образец нравственности, демократической русской нравственности, интеллектуальной в такой же мере, как и реализуемой в поступке. Как историк и как современник я склонен видеть в А.Д.Сахарове не только идеалиста — убежденного, бескорыстного, мужественного, — но и реалиста, каким бы странным это утверждение ни показалось кому-то, — человека, являющегося живым воплощением потребности, необходимости и даже возможности выбора (повторюсь: единственно возможной свободы в Мире предкатастроф...). Убежден: существование и деятельность такого человека, "просто" человека, столь же переломны для нас в 70-х, как на рубеже 50-60-х деятельность и слово А.Т.Твардовского.

И тем не менее я не отвергаю серьезности и уместности поставленного Вами вопроса. Я даже склонен его заострить. Ибо — если бы даже внешняя политика Запада, особенно же США, — разумная политика, к какой Вы призываете, и была бы способной облегчить и ускорить процесс "либерализации" у нас (если бы... если бы...), то никакая политика сама по себе — прямо ли, косвенно ли — не в силах восполнить и заместить собою то, чего нет в ней самой. Нет способности предложить действительную альтернативу: Неединое единство Мира — развитие, имеющее исходным пунктом (целью и самоцелью) различия; развитие различий — обновленных, пересозданных прежних, "очищенных" от шлаков великодержавия, расизма, своекорыстия, национальной узости, мании исключительности. И совсем новых различий, создаваемых диалогом культур, цивилизаций, миров, региональных и локальных всеобщностей, а не просто общностей...

Если этого нет в политике (пока?), то может ли она заменить собою нечто, от нее весьма далекое и по сравнению с ней столь непрестижное и хрупкое, как "ересь сегодня гонимых"? А без политики, вне политики удастся ли добиться превращения ереси в "мудрость завтрашних реформаторов"?

Если бы были на эти вопросы готовые ответы, то о чем бы спорить?.. И не отсюда ли диссидентство? И не потому ли столь неоднозначно оно? И не оттого ли склонно соблазняться доступным, клониться к известному, вроде бы опробованному за счет неизведанного?

Полагаю, что в этом смысле феномен диссидентства поистине всеобщий, универсальный. Не берусь судить на расстоянии о непосредственных причинах нынешнего "брожения умов" у вас — по проблемам разрядки (и всего, что около, вокруг нее...), но так ли конъюнктурны эти причины? Только ли сегодняшние они? Или то, что происходит сейчас, — лишь внешнее выявление тектонических сил, пришедших в движение вчера и даже позавчера?.. В моих глазах это — испытание постуотергейтской Америки (не администрации, а именно — Америки), испытание ее на способность понять Мир и принять его — со всеми его коллизиями — в себя. Ибо: человечество — пустой звук, если все народы не станут им, человечеством, внутри себя.

Станут ли? Смогут ли стать?

Простите, что мое письмо вылилось во что-то, похожее на исповедание веры. Но не так легко и просто для нас самое простое — сесть рядом, как сидели Вы у меня в гостях, и за чашкой чая излить душу... Нет, дорогой друг, мы все — заложники Мира предкатастроф и не станем свободными врозь. И если не сможем сообща преодолеть запрет на вопросы, на вопрошание (на любой такой запрет, идущий извне или изнутри каждого из нас), то в "лучшем" случае будем продолжать балансировать на краю бездны, незаметно соскальзывая вниз. Не думаете ли Вы, что праву на вопросы ныне противостоит (как мнимая перспектива, как квазивыбор!) даже не тот или иной возраст, даже не та или иная попятность — неосталинистская ли, неомаккартистская ли, — а "импровизация", ведущая в никуда, а потому гибельная — для всех? Может быть, не "голый остров", но лучше ли?..

Вопрос вопросов — как избежать этой "морально неоднозначной ситуации", которую мы не в силах будем разрешить? (Я снова "цитирую" Вас, но на сей раз объединяю словом "мы" и вас, и нас, всех.)

Я начал писать Вам это письмо 21 июня, а кончаю 22-го. Памятные дни. В 1941-м Вам было, если не ошибаюсь, три года. А я, моя жена и мой друг, погибший на войне, готовились к последнему университетскому экзамену. Теперь мы сравнялись — не годами, разумеется, и даже не опытом, а ответственностью.

На днях перечитывал письма Томаса Манна. Посмотрите написанное им 15 мая 1941-го Вашей соотечественнице. Там есть прекрасные строки и верные мысли. Он пишет Агнесс Э.Мейер: "Как приятно слышать Ваши уверения, что мы понятия не имеем о том, что произойдет! Повторяйте их как можно чаще; я пью их, как сладкое вино. Однако в Вашей фразе "Полагайтесь на Америку в мрачные часы!" есть какая-то логическая погрешность. Ведь мрачные часы — это как раз часы сомнения..." И — в конце письма: "Я не требую "любви к отечеству". Но я требую порядочности и глубокого уважения к великим решениям человечества".

Разве не об этом идет сейчас речь?

1985
Из "Слова о Раисе Борисовне Лерт" (некролог)

[Р.Б.Лерт — на поколение старше Гефтера. Журналистка. В самиздатские годы раскрылся ее публицистический дар. Основательница и один из редакторов свободного московского самиздатского журнала "Поиски".]

...Был ли я в 1976-м большим радикалом, чем Раиса Борисовна? В том, что касается критики существующего, — пожалуй, нет. А относительно защиты независимой мысли, показанной всякому обществу, если только оно — общество, мы с Раисой Борисовной, конечно же, были солидарны без всяких оговорок; с этого и началась наша близость. Различие же проистекало не столько из несовпадения в возрасте, сколько из не вполне одинакового способа думать. Парадоксально, но, не историк, она была "историчнее" меня в том смысле, что больше доверяла истории, этой великой искуснице начинать и переиначивать, раньше или позже приходя к тому, что определяется (как убеждены были целые поколения верующих атеистов) не сиюминутными обстоятельствами, а социальной пластикой в ее долговременном измерении — с человеком труда в фокусе сбывшегося и предстоящего. Я же к этому рубежу (а 76-й был как раз моим рубежом) не то чтобы перемахнул через прогрессистский канон и, отрекшись от "материалистического понимания истории", пришел на свой манер к той комбинации пессимизма и иронии, сторонники которой полагают, что история если и учит, то лишь тому, что она никогда, никого и ничему не научила... Нет, я не отряхнул прах от своих ног и не посыпал голову пеплом. Но мой взгляд на связку будущего с прошлым претерпел существенную перемену. Сомнение коснулось не формы всесветного единства, а сути. Не достижимости его, а отмеренности Временем самого движения к единственности человечества. Я опускаю "фазы" в своих пересмотрах, в конечном счете уложившихся в формулу: конец Истории, но не конец рода человеческого...

Раиса Борисовна с нескрываемой заинтересованностью слушала мои рассуждения. Ее не смущала резкость вывода об исчерпанном пределе, о крае пропасти, на котором не задержаться иначе, как усилием людей и миров, превозмогающих — врозь и вместе — укорененные "символы веры". Не социализм, не капитализм, не "почва", не заимствование... Но что же, что же? — она настаивала на уточнении, показанном домашнему сегодня . "Исчерпан предел, а дальше?" — "Дальше, — отвечал я, — переоткрытие жизни через стучащуюся в двери смерть. Дальше — другая жизнь, возвращающая человека в эволюцию, если у него хватит сил на это великое "вспять", на эту сверхновую цивилизацию, — другая жизнь, заменяющая классическое "что делать?" на чего делать нельзя , которое, однако, не к первозданному табу возврат, а к иному запрету, возбуждающему мысль, вызывая "эврики" зрелого действия. И быть может, как раз дома и суждено будет тем, кто после нас (а вдруг — и нам?), сделать решающий шаг к той земле необетованной, где "не свое" навсегда перестанет быть чужим, а с ним, с чужим, с этим роковым спутником человека, уйдет и кровь как аргумент и пьедестал властителей, оккупировавших развитие..."

Моей собеседнице кода эта не могла не быть близкой и по интонации, и по внутренней перекличке с юношескими грезами. Но полного согласия не было — и не потому, что с ее стороны заявлялся отвод по существу. Просто по всему складу своему Раиса Борисовна не могла долго задерживаться на "метафизической" территории. Внимая, она как бы прикидывала: что бы это значило для отдельной жизни и какие обязательства проистекают отсюда для тех, кто с первых сознательных лет привык, что вне таких обязательств, звучащих как обет и как привычка, и жизнь — не жизнь, а прозябание, пустота? Нет, она не помышляла о ренессансе максимализма 20-х. От этого она ушла напрочь еще тогда, когда ее партийный статус не претерпел решительных перемен. Добивалась же она ясности, которая удовлетворила бы ум и сердце. Ясности в пределах замыслов и начинаний, посредством которых человек стремился соединить развитие с равенством, достоинство личности с благом массы, терпя поражения, но с каждым таким поражением — избывая его новым действием, возобновлялся как творец все той же истории.

Так было. Отчего же не быть вновь? Она искала его — творца, — и когда читала старых и новых авторов, и когда вслушивалась в разные "за" и "против", надеясь нащупать ответ не непременно в виде стройной, законченной теории либо в образах грядущего, самая привычность которых настораживала: не суррогаты ли? Когда же оказывалось, что именно так или совсем близко к этому, тогда к прежнему духовному разладу прибавлялись горечь свежих узнаваний и крушение на сей раз еще более быстротечных надежд. Вместе с тем у Раисы Борисовны был своего рода инстинкт сопротивления навязчивой и самоуверенной новизне, легкости опрокидываний, растаптываний всего, что составляло содержание жизни целых поколений.

Между этими полюсами умещалось тогда многое в воззрениях и поступках. И далеко не всеми, кого разбудил и поощрил к действию XX съезд, хрущевская "оттепель", "Новый мир" Твардовского, полюса эти ощущались как вызов, настаивающий на том, чтобы самоопределиться в прошлом, воспринимаемом как целое. И воспитание, и биографии соблазняли нас миновать рифы несовпадающих гибелей на утлом суденышке, именуемом "С одной стороны — с другой стороны". Был отрезок пути в инакомыслие, когда Раиса Борисовна как будто нашла свое место на таком спасительном плоту. Но не удержалась. Рискнула двинуться вплавь. Софизмы блаженного уравновешивания смущали ее, как мне представляется, больше всего своей скрытой до поры до времени склонностью к политиканству, той нравственной ущербностью, которая в критический момент способна подтолкнуть к уступке и отступничеству, и не за счет одних лишь принципов и внятности в убеждениях, но — что много хуже — к уступке за счет других людей.

Человеческие судьбы — аргумент из сильнейших, и если не всегда неопровержимый, то, во всяком случае, обладающий особой вразумляющей силой. Он подстрекает спрашивать, обращая вопрос к себе и на себя, не уклоняясь от ответственности даже тогда, когда ты очевидным образом лишен права на ответственность...

Из дневников начала 1980-х

...И, спотыкаясь, мертвый воздух ем, и разлетаются грачи в горячке —

А я за ними ахаю, крича в какой-то мерзлый деревянный короб: "Читателя! советчика! врача! На лестнице колючей разговора б!"

Осип Мандельштам. Год 1937-й.

Далеко ли ушли? Или наваждению этому разрешено посещать лишь поэтов? Занятие же историей все-таки ученая проза, защищающая от избытков субъективности, от непрошеных вторжений злобы дня, от мук заброшенности, отгороженности.

...История — "точная наука". Поелику способна "исполь-зовать законы развития общества для практического применения", притом такого именно, какое сулит "лучшее будущее человечества". "Краткий курс". Без сомнения, рукою Сталина. Год 1938-й.

Хвала, исполненная лицемерием. Или не хвала вовсе, а наказ, предупреждение, угроза? Ежели "точная" (она, история), то могут ли быть разночтения — и не по пустякам, и не на какой-то разрешенный отрезок времени?

Не в одну ль строку с этим — "хранить вечно"? Запасник "точности": неровен час, пригодится, извлечем, пустим в ход. Либо самое вечность заманила его?

Распорядитель вечности — какое укрытие от совести надежней...

Удел же другого — мертвый . Пока дышит, он — поверенный тех, кто навсегда онемел. И тех также, кто нем при жизни.

Полюсы. Намертво сцепленные и исключающие друг друга. Но именно — друг друга. Куда деться от этого единственного на свете вместе ?

А сегодня? Та сцепка вроде не к смерти уже, может, и полюсы уступчивей? Нет, скорее что-то межеумочное царит, похожее на сделку между разнесенными в стороны осьмушками правды.

Так не в один присест ведь... Не в один, не в один, но одним, начальным, себя б до себя дотянуть. Обновив применение "практическое", либо его, прежде всего другого — под откос?

Смыслом переболевши. "Детским" вопросом: ныне — к чему та история, что пишется, какую учат? Утешать или заново взбадривать? Человеческие гибели оправдывая сохранением рода человеческого или в меру сил своих его оберегать — от все более банальных, но не менее зловещих притязаний на единовластную "вечность"?

"На лестнице колючей разговора б!"

1988
Из чернового замысла книги "В поисках нового КУДА"

И мимо трупов в русло Плывут живых ряды На нерест судеб русских...

В. Шаламов

"Откуда есть пошла" — сюжет летописца. Есть пошла земля русская, Русь. Рука сама тянется дописать (через тире, естественно) — Россия. Так выучены. Раз история, то все, что во времени ДО, в генезисе — ПРЕД. Ход сознания, диктующий и соответственное ему "историческое" поведение! Но и самообманы, за которыми следует расплата...

Повторы зачинов — череда обрывов. Наше же российское возвращение на круги своя режет глаз. В модных концепциях оттого все просчитано: в какие сроки консерваторам сменяться реформаторами, покою — новой Смутой. Забавно, однако, что и тут та же заданность. Русь-Россия: едина суть. Из удельных княжеств в державную Евразию, из средневековой тесноты во всемирность — собственным ходом? "Согласно закону истории", но какому?

Второй предрассудок вдогонку первому: провиденциальная Москва-собирательница. А чем взяла? Между завоеванной Казанью и погублением Новгорода — считанные годы. Русь, обернувшаяся Азией, отправляет на тот свет русскую страну. Историк (из лучших) не опускает страшных подробностей: вырезанные ремесла, кровавые волны Волхова, но ищет (как же иначе?) "объективно-прогрессивный" результат. По сей день Новгород с его берестяными грамотами — всего лишь красочный вариант. Но не альтернатива. (Треклятое если бы... А откинь его, останешься наедине с промыслом-директивой: только так!)

Пропуск в главном — форме вхождения в Мир. Век XVI-й круглит земную разноликость. Америка аборигенов — европейская диаспора. Но не на один манер: из католической экспансии растет латиноамериканский синкретизм, по протестантскому "проекту" обезлюженный Север строится в Штаты. Конкиста приносит смятение, а затем и упадок Испании, а англосаксы идут в гору. Где же Россия? И там, и тут — сходством и различием. Но больше всего сама с собою наедине. Без этих "деталей" поймешь ли, почему (и как) в одном, "атлантическом" случае — протокапитализм, в другом, евразийском, — крепостничество. Диковинное рабство — и сроками, и свойствами.

С той поры, считай, нет уже русских в собственном русском Доме, а зачались россияне. Само собой, не в смешении кровей дело, хотя и этого не вычеркнешь. (Вспомнилась давно читанная рукопись А.А. Любищева: критика социал-дарвинизма, решительная, но без отбрасывания самой проблемы; соображение о следствиях чрезмерно далеких скрещиваний, что дает крупно выраженную полярность — средоточия гениев и злодеев, примерами же — Россия и Германия.) Так или не так, но вклад в кровь велик. И в пространстве вклад этот, и в нраве, и в способах жить и сожительствовать. Очень бы к месту непереводимое — "ментальность". Два ее лика особенно — бунтующий раб и опричник. Рабство — не как социальный уклад, а как обобщающая динамика. "Белые негры" плюс имперское рабство, какое втягивает в себя всех — и то, что против, работает на его обновление.

Перестройка! И не только в смене титулов великого князя на царя. Самодержавие не зачислишь в разновидность абсолютизма, оно уникально. Орел — единственность источника власти, решка — перетасовка в опорах и исполнителях, и в верхах они, и в движении снизу вверх (Грозный — боярству: "...Может бо Бог и от камени сего воздвигнути чада Аврааму"). Орел — закоченелость основного политического института, решка — утилизации им добытого "материальной" Европой, встраивание буржуазности в крепостничество. Но все это потребно взять в переводе на человека — не единого, но усредняемого, выравниваемого социумом власти. И противящегося этому выравниванию — своею собственной задумкой единства!

Маргиналы в Маргиналии!! Широчайший разброс их: от самозванцев до специально-российского "заявочного" слоя — интеллигенции. Отчего эпохами, поколениями спотыкаемся на этом слове? Почему столь одинокое оно на белом свете и к другим (народам, коллизиям ума и духа) приходит лишь калькою с русского?

Не исключено — придумали сами себе на пагубу. Придумали Слово, что перешло в человека, сначала единичного, затем — в тираж. И уже загадкою самая множественность: от интеллигента — интеллигенция . Слой — заявкою на целое. От духоводства к действию, где миллионы. И от миллионов снова к себе, но ведь не получается. Ушиб на ушибе, кровоподтек от сердца до головы или, верней, обратно. Ресурсом гонимых она и резервом гонителей.

Обманное слово? Но нет. Со смыслом, уходящим в века, когда оно еще и не выговаривалось: "интеллигенция". А уже зачалось — схваткою пространства с временем. И там Мир, и тут Мир. Не глобус сразу, но планета. По имени (Федора Михайловича вспомним) — европейское человечество. Маргинальность — от него производное. Ключевой пункт — симбиоз и стычка опережения и отсталости. Оно легко бы: опережение — Западу, отсталость — себе. Так и тут смешение, перевертыш, оборотничество. От Петра: действие (императоров) брюхатит речь, новорожденную усыновляют "едкие вольтерьянцы" XVIII века и отгранивают в вечность те, кто был на площади 14-го декабря и кто наследовал им вне каземата. Спор Пушкина с Чаадаевым, внезапный Гоголь (кому пришло бы на ум, кабы не школьная очевидность, что у "Тараса Бульбы" и у "Шинели" один и тот же автор)... Не в порядке ущемленного самодовольства: Россия — творец и страж вселенской . Здесь корень нашего революционализма, его главный движущий мотив. В субъекте Истории — страдания миллиардов. Не одной России заслуга, но без нее так ли бы пошло?

Вломиться б с этой стороны в нынешнюю распрю — правомерен ли Октябрь? 1913: спор человека с "цифирью" — экономический сдвиг в контексте растущей непереносимости данного. И Столыпин, и большевики "перерастают" первую из революций. Преимущество и роковой недуг Ленина: он планетарнее. Суть его "протестантизма" — радикальной ломкой наследственной России продвинуть европейски-мировое опережение, им "возвратив" России самотворящую отсталость. За нового человека (отсталостью бредящего, отсталость отторгающего) — расплата людьми, несть им числа. Парадокс ли: совмещение в Сталине всех наших прошлых "демиургов"? (Не исключение — Столыпин, споткнувшийся на стойкости общины и аграрном перенаселении европейской России. Сталин покончил и с тем, и с другим, вместе с общиной упразднив и хозяев земли, а перенаселение сплавив на лихорадочные стройки и в ГУЛаг...).

Пограничье истории — застрявший перегон от суперэтноса к нации. И здесь потребность в уточнении слов. Что суть нация? Развитый этнос? Высшая фаза его? Нет, даже осложненный знак равенства не подходит. Долго тешились верой в "без Россий, без Латвий". Вера сокрушилась. Доказано жизнью: этонос неуничтожим . Но — превозмогаем (и та же вера — не наущение дьявола).

От невозможности — к реалии: к этносу, который открывается Миру. С границами в речении и на земле, но без жесткого предела внутри человека. Там, прежде всего там, — переплав чужого в не-свое . Нация — дитя Европы, рожденное тройней. Близнецы: нация, гражданское общество, государство. Три угла, лучи из которых, пересекаясь в центре, образуют "фокус" — личность. Личность как норму.

Либо образуют ее, либо лучи расходятся, либо в самих "углах" недочет. Томас Манн, год 1945: "Считать немцев нацией — заблуждение, пусть даже и сами они, и другие придерживаются такого мнения. Называть их страстную приверженность к отечеству словом "национализм" — ошибочно". Ибо, полагал Манн, нация исторически совпадает с понятием "свобода" и, стало быть, зависит от полноты и качества последней.

Что подкупает в его тексте? Мужество самоотрицания, стремление докопаться до глубинных истоков проклятого Миром нацизма? Разумеется. Но это при сохранении достоинства. Великая страна может и не довершиться нацией. Способна — на горе другим и себе — застрять в суперэтносе. И тогда нет иного выхода, как пожертвовать всем тем в нем, что "супер". Не наша проблема? Кто возьмется утверждать сие в 1980-х. Нынешняя Германия идет к нации, и сократившись, и "объевропеясь". А мы? Наш путь к сокращению и более масштабен, и, видно, более тернист. Но он уже начат — извилистым, но, видно, неостановимым отказом от наваждения сверхдержавы.

Второй шаг вслед первому — войти внутрь себя Миром "Всеобщей декларации", Хельсинок и Делийского пакта. Разобраться в себе. Заново найти себя. Найдя, начаться.

1989
От ядерного мира — к миру миров

Что это: еще одна заявка на будущее, которая уже в силу того, что она сродни утопии, не только не осуществима, но и небезопасна, — или, напротив, констатация современного положения вещей, притом отнюдь не вдохновляющая, если иметь в виду и бедствия, и опасности, коренящиеся в несовпадении уровней развития, в оскорбительном разрыве между богатством одних стран и народов и бедностью других, тех, кто составляет большинство жителей Земли?

Нет, Мир Миров , каким он мне видится, — не первое, не второе, а нечто совсем иное, хотя и не постороннее по отношению к названному. И потому несколько слов в пояснение поставленного вопроса. Утопия (социальная) сейчас не в моде. В ней охотно отыскивают источник многих зол — и прежде всего там, где ее удалось так или иначе втеснить в действительность. Я не собираюсь оспаривать этого; я хочу лишь спросить вероятных оппонентов: полагают ли они, что роду человеческому удастся полностью и навсегда освободить себя от наваждений утопии, — и если да, то что получим мы в итоге, представленном человеком же? Не выбросим ли мы вместе с надеждою цель (понимая под последней то, что предстоит не просто осуществить, но сначала "изобрести", переводя смутный образ желанного в проект, творящий из невозможности доселе неизвестные людям перспективы)?

Может, и впрямь пришел час расставания с утопией, как пришел в свое время такой час для мифа. Но подобно тому, как миф был и плодом воображения, и способом жить, так и утопия — не сама по себе, а в том смысловом и действенном ряду, где и революция, и "новая тварь", и история, и, наконец, единственность всего единого: человечество . Конечно, не сразу выстроился этот ряд, но затем все сошлось — в событии, переросшем себя. Дальнейший отсчет — уже от Иисуса и Павла, от духовного переворота и невиданного до тех пор человеческого сообщества, от их союза, взявшего верх над этносом и над сектой, равно как и над Pax Romana (может быть, первым Миром, который не только называл себя так, но действительно был им — в средиземноморских и переднеазиатских пределах). Античному опережению и выравниванию этот союз противопоставил свое выравнивание, не знающее — в замысле — границ ни во времени, ни в пространстве. Границы пришли позже, и позже пришло новое опережение — европейским человечеством всех "остальных". Нам ли забыть, что в метрике последнего — утопия, породившая революцию, и история, которая переводила универсальный проект на язык ограниченных, а оттого и осуществимых задач, и тем достигла величайшего из своих благ — обуздания убийства: первородного греха человека, спутника его возвышения над предчеловеческой жизнью. Обуздание, что и говорить, было относительным. Сегодня памятнее кровь и жертвы (собственно европейские и вынесенные в Мир), но потому и запомнились они, переходя от поколения к поколению, что встречали отпор, что результат уже не был загнан в жесткие пределы противостояния "своего" и "чужого", что у этого результата, у избирательной гибели , было свое развитие. Думалось — бесконечное, пусть с обрывами и возвратами, но неумолимо восходящее, все более сужающее территорию Убийства. Но нет — история же прочертила конечную грань.

Задержимся тут: ведь все это случилось уже "при нас и с нами вошло в поговорку". Достаточно назвать Треблинку и Колыму, Гернику и Ковентри, белорусскую Хатынь и тревожащую душу поляков Катынь, побывать на Пискаревском кладбище и в хиросимском мемориале, вспомнить о миллионах безымянных жертв братоубийства, кочующего по Земле, чтобы померкла слава постижений мысли и добытого трудом. Но это все-таки не очевидно — в свете поразительного выживания Homo. Людей становится все больше, как и удобств, как и средств продления жизни, как и путей извлекать даже из руин стимул к совершенствованию, к убыстренному движению вперед. Сдается, что Япония уже в XXI веке, кто следующий? И тем не менее неочевидное не уходит. И даже не в том дело, что кровь по-прежнему льется, и не в том только, что человек уже не согласен приносить себя в жертву любому из идолов прогресса. За этим еще не реализованным, но набирающим силу отказом стоит, быть может, еще не замечаемый финал исторического человека . А стало быть, — эпилог человечества. Отказываясь от единства, по отношению к которому различия способны быть лишь версиями или вариантами, мы обнаруживаем вместе с тем неготовность к совместности несовпадающих векторов развития.

И нынешняя оргия убийств — не рецидив, а примета новизны, родственная другому симптому, который можно было бы назвать исторической невменяемостью. Иной раз приходит в голову, что людьми овладела амнезия, притом в парадоксальной форме — они не то, чтобы забывают все подряд, но умудряются многое переставить местами, путая прошлое, опрокидывая временную очередность и одновременность, где "эпохи" уже не в затылок друг другу, а рядом, и живые добровольно отдаются в управление мертвым. Не исключено, что я чрезмерно обобщаю наш отечественный синдром, наблюдая который некий условный инопланетянин вряд ли смог бы уразуметь: что было раньше — крещение Руси или Октябрьская революция, и кто был раньше — Сталин или Иоанн IV, Горбачев или Александр II? Но подозреваю, что синдром этот ныне планетарен, и в основе его — переворачивание, совершаемое самим человеческим бытием, отменяющим диахронию и утверждающим в качестве нормы синхронию . А тем самым предвещающий возврат из истории в эволюция . Оттого нам вряд ли удастся так просто разделаться с утопией, изъяв ее из ее "гнезда" и покончив с ней — одинокой. Придется идти до конца, освобождаясь и от ее напарников.

Подойдем теперь к тому же вопросу, но с другой стороны. Ойкумена сегодня — тесный Мир. И не только там, где плотность населения тревожно превышает среднюю мировую. Эта теснота — повсюдная. Она — от связности существований и судеб, подготовленной столетиями, и тем не менее пришедшей внезапно. Рубеж — 1945-й (а за ним 56-й, 60-й, 68-й); критическая же фаза — 80-е. Это путь от падения самых свирепых тоталитарных режимов, от краха колониальных империй — к всеобщему суверенитету, который, как видим, не способен (пока?) реализовать себя в формах, в равной мере обеспечивающих и самобытность культур, и полноценность в планетарном состязании умов, внутреннюю независимость (человека, народа) и идентификацию — каждого в Мире. Именно: идентификацию, а не отождествление и даже не "конвергенцию", смывающую следы несовпадающих родословных. Вот он — нынешний капкан, из которого выдраться ли, не оставив кусок собственной плоти? Вот отчего всем тесно — от семьи до континента. Вот почему на пороге альтернативного будущего ближе и проще — взаимное отторжение и коллективное самоубийство. Не исключаю, что сказанное может показаться несколько старомодным, поелику мы, в СССР, ощутили эту беду лишь тогда, когда она начала стучаться в нашу дверь. Впрочем, стучалась и вчера, но мы были глухи и дождались того, что она уже не постукивает, а ломится внутрь. Чему удивляться? Мы стали, если не вовсе открытыми, то, думаю, уже навсегда незакрытыми, и Мир пришел к нам со своими главными коллизиями. За достигнутое надо платить. Одно дело — сопереживать героям Антониони и Габриэля Гарсиа Маркеса, другое — в лихорадке искать, как решить карабахскую проблему, не затронув никого, как вернуть к родным очагам крымских татар и турок-месхетинцев, как потушить пожар в Абхазии и на казахской земле, как согласовать волю Прибалтики к независимости с въевшимся до самоочевидности навыком переадресовывать Москве ключевые проблемы жизнеустройства?

Нам стало тесно в собственном доме. Мы стали помехой друг другу. И пока мы только в начале поисков: как научиться нам жить врозь, чтобы прийти — через это — к новому вместе . И наоборот, и одновременно — от нового вместе к неумолимому врозь , и лишь тогда без крови, без саперной лопатки.

Не мы одни запутались. Легче ли оттого? Нынешний проблемный вакуум не заполним (нигде!) "локальными" решениями. И отсрочки — не компромисс. К компромиссу дорога — по ту сторону былых демаркаций Мира, прежних делений на "передовых" и "отсталых", прежнего водораздела между "капитализмом" и "социализмом". Да мы, собственно, уже по ту сторону, только еще не замечаем этого, продолжая жить по правилам Мира, какого уже нет, говорим на языке ушедшей в небытие вселенской Атлантиды. А на каком же языке еще нам говорить? Впрочем, разве мертвая — речь далеких предков? Вперед сегодня значит — и назад, к мудрости древних: мир завершен, но не закончен. Этот завершенный, но незаконченный Мир и есть (будет?) Миром миров , каждый из которых и сам по себе, и проекция искомого мирового сообщества; каждый из которых заинтересован в том, чтобы другие не были похожи на него, сохранили и обогатили свою непохожесть. Выжить ли людям без такой заинтересованности, переведенной в культуру и в политику, в Слово и в технологию, в мировое разделение и мировую кооперацию труда, во всечеловеческую информатику и во всечеловеческую занятость?! Говоря совсем просто, "что делать?" у каждого (мира, народа, человека) — собственное, свое. А вот "чего не делать" подлежит скрупулезно оговоренной унификации, поэтапному обобщению и обобществлению.

Человеку, прожившему жизнь в попытках понять смысл прошлого, трудно призвать себя и других проститься с Историей. И если я это делаю, то не только потому, что убежден в изложенном выше — с краткостью телеграммы. И в этом моем убеждении соучаствуют молча мои близкие и мои университетские друзья, погибшие в одночасье войны. И еще (пожалуй, решающее в этом, личном, смысле): все прошлое России отвращает от мессианизма, и тем не менее и вопреки этому я убежден, что именно здесь, у нас, ныне "фокус" всемирной коллизии взаимного отторжения, повсеместной "тесноты", вновь вырвавшегося на волю убийства. Но раз так, то и самый смелый, и самый продуманный шаг к Миру Миров предстоит сделать нам, признавши для того, что наше будущее — и не мировая Коммуна, и не сверхдержава, а всего лишь один из миров в Мире.

Всего лишь один из ... — может ли быть цель человечнее и практичней, неопробованней и благороднее?!

1992-1993
Из заметок об абсурде

Что есть абсурд?

"Бессмыслица", "нелепость" — словарный приговор, будто не подлежащий обжалованию. Отчего же столь живуч и неисчерпаем абсурд? Атавизм ли от предка-несмыш-леныша или та первозданная странность-залог, что из себя — переворачиванием — произвел другую томящую странность по имени "истина"? В единственном числе — абсолютную. Иной нет. "Относительная" — довольно бездарный вымысел.

"Что есть истина?" А рядом, в том памятном тексте: "Се, человек". Не его истина, а человек сам как истина. И абсурд (был, есть) — не его, а он . И тот, и та миросотворяют . Что "нелепее", чем убеждение, будто Земля создана, дабы человек заполнил ее, не оставляя места, где не он? Что "бессмысленней", чем вера в верховенство человека над всем живым и недрами, окрещенными в "среду обитания" Гомо? Но разве не отсюда дерзость первооткрывателей, мысленные эврики, достоверное знание, наконец — история? Итог — абсурд, застолбленный нашим веком: самоубийственное могущество . На него нет управы изнутри его же, если нет ее вовне. В особенном вне абсолютной истине, нареченной ноосферой (Вернадского, Тейяра...).

Сойдутся ли — заново — неразлучники? Поспеет ли — вновь — абсурд? Найдется ли место в обыденной жизни нереализуемой истине?

Маршрут ответа — тысячелетия. Откуда человек — иначе: зачем он ? Кто наворожил, что именно в "холодновоенные" Пятидесятые запустится цепная реакция открытий, и африканский Олдувай встанет в ряд с иудейским Мертвым морем, сближая нас всех, чурающихся близости.

Сапиенс и убийца в одном лице — дано ли уйти от этого?.. Самое страшное в Гитлере и Сталине, что они были заданы планетарностью , этим неукротимым общим знаменателем. Его ли избыть прорывом в космос, либо на смену всякому "окончательному решению" придет (в качестве табу — свободы) неокончательность миро-устройства как способ ужиться всем вместе на Земле?

...Ум человеческий привык отличать постижимую реальность от абсурда, уходящего в подвалы психики и разъясняемого природой ее отклонений. Для историка это, как правило, закрытая сфера. До известной степени она затрагивается лишь исследованием суеверий, сумеречных взлетов мистики, вторгающейся в ход событий, и особой роли, которую играют в преддвериях харизматические персонажи. Но в целом, особенно когда речь идет о "движущих силах" и превращенных в действительность "предпосыл-ках", абсурд не попадает в поле зрения историка, поскольку он — абсурд — заведомо аисторичен.

Я не собираюсь оспаривать это, а предлагаю лишь вглядеться в данный феномен с той именно стороны, какая отключает его от привычного понимания истории. Абсурд как сигнал, извещающий, что история достигла своего предела, а "человек исторический" оказался в пограничье между исчезающим прошлым и тем, что ждет его впереди, теряя при этом имя "будущего", — вот что преследует меня, ставя под сомнение право считать себя историком и внушая мне подозрение, что, цепляясь за этот (сросшийся с жизнью) статус, я способен невольно ввести в обман людей, привыкших с уважением относиться к нашей старой профессии.

Впрочем, я, вероятно, не совсем точно определил свое отношение к абсурду, назвав его сигналом. Нет, он — нечто большее. В моих глазах он — поводырь, вводящий нас в неведомую жизнь-после-истории, он — наш посредник в первых контактах с тем, что приходит на смену "будущего", а стало быть, и "прошлого". Абсурд становится своего рода двойником пост-исторического Гомо...

1990-1991
Конвергенция или мир миров?

[Текст готовился для выступления на симпозиуме в Париже (апрель 1990) "От Урала до Анд: на заре ли нового общества?" Не был завершен: накануне отъезда — очередная сердечная авария. В отсутствие автора доклад в сжатой форме был прочитан на французском Дени Пайяром. А затем — многократные возвращения к теме, все новые и новые лабиринты ее развития... Если собрать все варианты, вышла бы небольшая, но книга. Здесь же — достаточно краткий конспект, нечто вроде заявки на дальнейшее освоение идеи.]

1.

Конвергенция (объясняют словари) — схождение неродственных организмов, которые, попав в одинаковые условия существования, обретают тождественные строение и функции. Из биологии термин перекочевал к гуманитариям, к миролюбцам и защитникам прав человека. И тут исходное — диктат среды и обстоятельств, однако с другой подкладкой. Не безгласная эволюция в распорядителях, но ум и воля, поставленные перед дилеммой — не-быть или быть .

А Мир миров — не об этом ли, не он ли — черновик ответа? Если да, то, стало быть, два черновика и неизбежный спор между ними? Притом, что преимущество, надо полагать, будет на стороне того из двух, какой успешнее убедит людей в своей дельности, практичности, реализуемости.

Миры вроде бы налицо — числом не менее трех. Схождение же, если и имеет место, то весьма далеко еще до одинаковости "строения и функций". И просится на язык — неосуществимо. Однако не будем торопиться, чтобы не пропустить главное действующее лицо, тот персонаж, что рвался в заглавный из действующих — ядерный гриб . Разве не он сообщил всем на Земле, что мы в равной мере заложники смерти? И разве (наоборот к сказанному) конвергенция-идея, какая еще считанные годы назад находилась в зоне запретов и отлучений, не превратилась ныне во внезапно-обыденное "добро пожаловать!", и люди уже вправе отсчитывать (заново!) свое существование от таких географических малостей, как Рейкьявик и Мальта?

Не оспоришь. Только фанатики "слева" и "справа" в состоянии испытывать тоску по холодной войне. С облегчением говорим: она на выдохе. И с сомнением: не в силах ли задержаться? Сомнение не из осторожности. Ибо холодная война — рецидивист по натуре. Ее не свести к дипломатическим коллизиям и к "малым" войнам, оплачиваемым большою кровью. Самое коварное ее свойство — то, что она, предвестница тотального самоубийства, успела столь глубоко внедриться в жизненный обиход, растворившись в нем едва ли не до полной неразличимости, что мы не вправе не поставить перед собой вопрос: удастся ли изъять ее из организма, именуемого Мир, не затронув его в целом и как целое ?

2.

Симптоматично многозначие слова "мир" в русском языке. Это и космос, и соседская (крестьянская) община, не-война и все люди вместе. Значения сотрудничают и оспоривают друг друга. Кажется, нет ничего родственнее, чем не-война и человечество . На первый взгляд — так. Но лишь на первый. Правда, различение исчезает, если "человечество" не больше, чем торжественная условность, чем иноназвание вида Homo sapiens.

А ежели не так? Если оно не только много моложе "вида", но и оппонент ему? Вызов, который эволюции предъявила история, выломившись из природного хода вещей? И если оно, человечество, не только подвижный реестр всего, что действует внутри каждой данной "эпохи", но и самое история: проект, который по мере его воплощения меняет не только свой инструментарий, но и изначальный замысел, круша и возобновляя его?

По сей день? Или то, что ныне — триумфальный аккорд? Либо, напротив, заключающее историю ее фиаско?

В любом из этих случаев представляется уместным отправить "человечество" в понятийный архив. Но нет, ему не дашь простой отставки. Даже в качестве банкрота оно переходит в мужественные контратаки, и это далеко не только лингвистические сражения. Битвы смыслов чреваты буквальными жертвами.

3.

Иными словами — что нас ждет? Забудем на минуту о далеко еще не исключенной термоядерной развязке. Предположим, что нас покинут страхи и заботы "равновесия сил" и самый термин "геополитика" выйдет из употребления, если не у наших детей, то у внуков. Допустим: мировое сообщество в считанные годы войдет в повседневную жизнь на всех континентах, и это будет означать, что к числу величайших изобретений людей присоединится, быть может, самое великое — гибкий, постоянно совершенствуемый механизм превращения конфликтов, которые никогда не оставят нас на Земле, из сулящих обрыв жизни в не-катастрофические и даже бодрящие встряски. Сделаем еще шаг, поощряемый надеждой, и представим, что удастся без необратимого запоздания приостановить процесс разрушения человеком той естественной среды, из которой он вышел и какую превратил в источник удовлетворения собственных ненасытных нужд.

Что же получим мы в этом предполагаемом итоге? Всеобщую идиллию равнозначных существований? Совпадение в стимулах и формах человеческого бытия? Либо итогом станет нечто иное , о чем можем только догадываться?

В кратком слове я не притязаю дать ответ. Самое большее, на что рассчитываю, это прояснение вопроса. И когда я именую это иное Миром миров, то имею в виду не еще одно благое пожелание — из тех, которыми вымощена дорога в ад, но и не простую констатацию, которая, впрочем, также выглядит как заклинание: современный Мир поделен неотменяемо на "развитых" и "развивающихся". На тех, кто далеко ушел вперед в продлении жизни и в обустройстве ее (и не собирается поступаться этим), и на тех, кто обречен догонять и догонять, не теряя, однако, надежды, что удастся, вторя, и превзойти. Именно — не перегнать в пределах данного, а превзойти, выходя за его границы.

За членением этим — бисер оттенков. И — не в одночасье вырытый ров, различаемый лишь тогда, когда целые поколения покидают сцену.

Так, по крайней мере, было. И будет? Кто ныне рискнет в полный голос: "да!"? Но много ли толку и от красноречивейших "нет"? Не без основания можно считать, что "отсталость", как и "догоняние", порождены вековой Россией. Но даже если этот кентавр имел бы только русскую метрику, он и в этом случае оставался бы всесветным. Ныне он, после долгих закордонных одиссей, очутился снова у себя дома, надо думать, что навсегда. Это и облегчительно, и крайне болезненно. Не потому ли мы в "перестроечном" СССР жаждем, как и прежде, избавителя, не оттого ли захвачены нуждой в громоотводе-злодее?

Однако все-таки не на нас одних свет клином сошелся. И этот свет как будто уходит семимильными шагами от абстрактного человека, домогавшегося всеобщего блага и добра, к конкретному индивидууму, мыслящему тем, что в наличии, даже когда он моделирует век XXI-й. Сегодня это — Запад и сверхзападная Япония, сегодня это — считанные азиатские "тигры", но завтра, смотришь, их станет все больше, а там и "отигреют" все народы и страны.

Да разве не на это работала история , меняясь лишь в типах и в составе действующих лиц? И не неравенству ли (и как раз в том случае, когда оно станет менее вопиющим) суждено удержать свою роль двигателя планетарного прогресса и — далеко не в последнем счете — гаранта ограждения человеческих прав на любом из континентов Земли?

Не отвергаю с порога. Готов принять в качестве одной из гипотез, реализуемость которой, однако, не проверишь посредством даже самой усовершенствованной экстраполяции.

Я опускаю сейчас проблему сроков, она требует специального рассмотрения — с учетом не только отличий в масштабах и в наследстве, но имея в виду и множащиеся очаги отчаяния, порожденного тем, что действительные сроки превышают скоротечные ожидания. Оставляю в стороне прямые и окольные последствия входящей в моду "шоковой терапии" (планетарные даже в тех случаях, когда она ограничивается странами, заявившими себя первоочередниками в развивающиеся). Допустим, наконец, что весь свет уже близок к тому, чтобы превратиться в общагу, на двери которой — "Рынок и Либеральный Порядок. Вход всем без возврата". В таком случае разрешим задать себе "детский" вопрос: станут ли люди счастливыми, что означает прежде всего остального — перестанут ли они бояться друг друга? И бояться не под действием каких-либо частных причин, будь то застарелые и вновь возникшие территориальные споры с этнической и иной подоплекой, либо атавизмы экспансии, имеющей прямые или косвенные социальные мотивы, а в силу несовпадения отдельных людей и разногенезисных человеческих сообществ.

В какой-то мере сказанное — трюизм. В самом деле, кто станет утверждать, что люди (все) на одно лицо? И кому, размышляющему ответственно, придет в голову отвергать "вирус" взаимного отторжения, гнездящийся в межчеловеческих связях, по крайней мере с того времени, когда мы в состоянии судить об этом более или менее достоверно. Однако не в признании (или непризнании) фактов как таковых проблема и трудность. Она — в природе феномена, который и пагубен для человека, и во здравие его.

Я умышленно говорю не о различиях, а о несовпадениях, достигающих степеней несовместимости. Не о нюансах развития, а об его источниках, являющихся вместе с тем его препонами. Об органических свойствах Homo, заложенных до истории и совершающих затем движение внутри нее (хотя и не полностью ею принимаемых и поглощаемых). Их, эти свойства, нельзя вычистить метлою "чистого разума", как и выжечь напалмом. Но и капитуляция перед ними жизнеопасна.

Выход — работа с несовпадениями и работа посредством их. Выход — зоркость по отношению к порогу несовместимости : не превысить бы. XX век близко к этому подошел, сдается, что ближе нельзя. Он раздразнил несовпадения, утюжа способы человеческой жизнедеятельности, выглаживая их движением денег и технологий, моды и юридических норм. Он сочленил напрямую высшие постижения ума с тотальностью средств человекоуничтожения (не символично ли, что у старта космической эры мы видим две фигуры — конструктора нацистских Фау и вчерашнего узника ГУЛага?). Но, вероятно, дальше всего продвинулся этот век в раскрепощении человека от власти традиции и — одновременно — в заговоре против человеческой суверенности, исключающей однозначие в любой его форме.

Самое могущественное и самое двусмысленное столетие преуспело в том, чтобы сделать прошлое все менее обременительным, но и все менее показанным и нужным человеку, и тем самым вплотную подвело его к коллизии одиночества в рамках нарастающей планетарной тесноты.

4.

Возможно, только теряя, мы способны познать ценность утрачиваемого. В нашем случае это относится, в частности и в особенности, к судьбе утопии.

Теперь говорить о ней не то, чтобы даже в положительном смысле, но хотя бы в воспоминательно-нейтральном, едва ли не дурной тон. Оно и понятно. Ведь чем ближе к нашим дням, тем утилитарнее и инструментальнее становятся грезы равенства, тем неукротимее тяга их к расправе, к одноактному лобовому действию. Николай Бердяев имел достаточно оснований назвать XX век столетием "осуществимой утопии", но я позволю себе заметить, что это все-таки не бесспорно, даже когда речь пойдет только о России.

Не бесспорно в качестве отрицательной оценки. Ибо утопия все-таки не только иллюзия, обессиливающая человека, но и порыв его — превзойти самого себя, какой в своей стартовой фазе делает человека сильнее, выбороспособнее; и тогда возникает коллизия употребления этой вновь открывшейся силы. "Утопический" ли человек сам распорядится собою, либо его употребит власть. Та самая "утопическая" власть (постоктябрьская в нашем случае), которая, будучи движима страстью вездесущия, не может ограничить себя собою, пока не пройдет путь от контролируемого сверху внесения утопии в жизнь к опустошающему переиначиванию ее, а затем и к террористическому изничтожению. Сталин 1930-50-х — не антиутопист. Он — оборотень утопии. Но верно ли, что сама утопия стала при этом полностью и безостановочно сталинской? У меня нет возможности сейчас развернуть этот сюжет. Я могу лишь пообещать, что впоследствии вернусь к нему. Пока же замечу, что процесс, о котором речь, был асинхронен, что поощренное революцией человеческое воображение прокладывало себе относительно независимые русла, отпечатываясь в стиле и в ритме, а стало быть, и в типе творящего или просто непохожего на других человека, будь то люди с прогремевшими на весь Мир именами или неприметные в массе шукшинские маргиналы-чудики. Чем дальше, тем меньше патетики в этой многоликой "осуществимой утопии" и тем подспудно звучнее в ней голос "утопического" страдания. По самому мощному его обнаружению (Андрей Платонов) мы вправе назвать это страдание платоновским, хотя оно имело и иные ипостаси, и продления — в пределах "одной шестой" и за ее границами. От Урала до Анд — это ведь от Платонова до Гарсиа Маркеса, не так ли?

Результат — и разрушение утопии, и критическое наследование ей. Чему взять верх? Или о "верхе" здесь говорить не приходится? Скорее — о ресурсах сопротивления всеобщности упадка, понимая под последним не одно обнажающее себя вырождение, а ту самую проблему межчеловеческой несовместимости, вдвинутую вглубь нынешнего вселенского выравнивания.

Конфликт, не уступающий по своей пронзительности извечному спору жизни со смертью.

5.

Девяностые годы, вероятнее всего, будут временем окончательного избавления от эйфории Шестидесятых, а в отличие от Семидесятых-Восьмидесятых более обдуманными и вместе с тем более решительными в своем практицизме. Меньше радужных ожиданий? Не исключено. Но вряд ли удастся уйти без потерь от неслышной дуэли цели и задач.

Не обманываем ли мы сами себя, считая, что целеполагание (в собственно человеческом смысле) неотменяемо и что задачи — это всего лишь конкретизация цели? Французский социолог Реймон Арон сказал вскоре после памятных майских событий 1968 года (цитирую по памяти), что это был молодежный бунт против общества, лишенного цели: не утратившего ее, скорее — превзошедшего . То есть мятеж, направленный на сокрушение такого общественного устройства, которое обрело в поочередно возникающих и логически связно решаемых задачах и более результативный режим бытия, и более высокую фазу развития в целом.

Что же, Арон поспешил со своим умозаключением или попал в точку? Опять вроде возврат к старой дилемме: революция либо реформа — только в кардинально изменившихся условиях. Но, кажется, здесь затронуто нечто более основательное и, главное, необратимое, исключающее революцию навсегда.

Я не сообщу ничего нового, говоря, что об это споткнулось все левое сознание (в самом широком его разбросе). Теперь ему предстоит как будто "навсегда" превратить себя в радикально ориентированных функционеров задачи , прибегая время от времени к популистским эскападам и набирая таким образом очки в состязании за власть (вместо цели — самоцель).

Похоже, что к этому дело идет. Но так ли безальтернативна современная земная жизнь? Не мнимый ли выбор — эволюция вместо революции? Не о схватке ли эволюций , не о множественности ли развитий идет теперь речь? Притом, что это уже не объект умозрения и не тупик, в который проницательность заводит мыслителя, как это произошло с закатным Марксом. А злоба дня, заявляющая себя прогрессией привычных "освоенных" бедствий, среди которых на первое место выходит несчастье недоступности современных благ, коллизия недопотребления — буквального, но еще больше — "ментально" окрашенного и усугубленного (помноженного, в свою очередь, как на демографический беспредел, так и на своекорыстие "цивилизованных" торговцев оружием, убойная сила которого уже вступила в состязание с расщепленным ядром). Ответ "коллективного бессознательного" — пандемия убийства, по отношению к которому оказываются призрачными все прежние деления на преступников и их жертвы.

6.

Отличие цели от задач все-таки не в масштабе. Цель , как ни старайся, не свести к "предпосылкам" (подобно тому, как не вмещалась в них и революция). Ее и вывести — из корней, зачинов — не удается полностью. Ибо есть еще икс, без какого она — не она. Ибо цель отсчитывается от невозможности , открывает ее и ею добывает (людьми в людях!) доселе неизвестные им возможности .

В избытке, сулящем расплату? Если мерить прошлым, то так. Сначала был избыток. А затем он переворачивался в недостаточность, но уже иную, требующую не столько порыва, сколько прилежания. В последнем счете невозможность , переведенная в возможности, дорастала до региональной нормы, рвущейся вширь, перешагивающей через пределы этносов, держав, духовных заветов.

Здесь уместно снова вернуться к утопии. Нет нужды доказывать, что утопия, как и миф, не жанр, а строй жизни. Потому они и не могли ужиться. Один строй жизни должен был уступить дорогу другому или быть уничтоженным.

Не отсюда ли заглавная утопическая идея — "новой твари", ожидания существа, которое сызнова и впервые — Человек?

Всеобщность этой идеи, ее обращенность ко всем и всюду и есть человечество. Человечество, которое всегда — путь.

Чтобы дойти до искомой "точки", непременна отправная. Будущее востребовало прошлое . Не в один присест сформировалась эта будто обратная связь. Вначале она еще в коконе мифа, который имел свое развитие, доросшее до диалога с Олимпом, до спора с провидением, где ставкою жизнь. Вполне вероятно, что, преодолевая тесноту мифа, полисное сознание подрывало и свою уравновешенность, укорененность в совместной публичной жизни.

И если все обнимающий миф естественно уживался с данным от века делением на "своих" и "чужих", то будущее прошлого в этих границах уже удержаться не могло. Оно исподволь формировало, хотя и не слитное, но уже внутренне связанное свое-чужое. Хрестоматийные строки, которыми открывался труд человека, прозванного "отцом истории", заслуживают того, чтобы быть вспомянутыми; не столько заявленный Геродотом долг убережения памятных событий, сколько сближенные им — в "достойных деяниях" греко-персидской схватки — как Эллины, так и Варвары .

Было ли это дальней родословной конвергенции или, вернее, одним из ранних набросков Мира миров?

Желание избежать модернизации не должно закрывать от нашего взора сквозной мотив, тяжкий маршрут, где рядом и в событийной полемике складывается Выбор. А возникши (и бросив вызов мифу-конформисту), сам рвется к абсолюту, неутомимо возвращаясь к предопределенности, но уже на иной ступени, в других пространственных размерах.

7.

Перелистнем несколько веков. Мы на перепутье Рима — от города к державе. Пунические войны, многолетние, изнурительные, с драматическими финалами и сокрушительным исходом. Впрочем, поначалу всего лишь эпизод, которому быть забытым, если б не пережившие его "Канны" да застрявший афоризм: "Карфаген должен быть разрушен!". По крайней мере для меня это событие было таким, пока я не увидел его в ином свете на страницах, вероятно, лучшего произведения Г.К.Честертона, названного им "Вечный человек". Писатель начинает как будто с парадокса, ставя под сомнение мстительность Катона-старшего; напоминает — прежде, чем Карфаген превратился в ничто, был разрушен Рим, разрушен и "восстал из мертвых". Убежденный противник торгашеского бездушия и черствой "высоколобости", человек рубежа XIX и XX веков, Честертон не скрывает своего отвращения к финикийской фактории, притязавшей на роль властелина Средиземноморья. "Но, — замечает он, — великий человек может появиться везде, даже в правящем классе". Таков был Ганнибал, "военачальник, не уступавший Наполеону". Через безлюдные перевалы Альп "он шел на Юг — на город, который его страшные боги повелели разрушить". Две римские армии утонули в болотах, от омута Канн веяло безысходностью. "А пестрая армия Карфагена была подобна парадному шествию народов: слоны сотрясали землю, словно горы сошли с мест; гремели грубыми доспехами великаны галлы; сверкали золотом смуглые испанцы, скакали темнокожие нубийцы на диких лошадях пустыни. (...) Римские авгуры и летописцы, сообщавшие, что в эти дни родился ребенок с головой слона и звезды сыпались с неба, как камни, гораздо лучше поняли суть дела, чем наши историки, рассуждающие о стратегии и столкновении интересов. (...) Не поражение в битвах и не поражение в торговле внушало римлянам мысли о знамениях, извращавших самое природу. Это Молох смотрел с горы, Ваал топтал виноградники каменными ногами, голос Танит-Неведомой шептал о любви, которая гнуснее ненависти. (...) Все простое, все домашнее и человеческое губила равнодушная мощь, которая много хуже того, что зовут жестокостью. Боги очага падали во тьму под копытами, и демоны врывались сквозь развалины, трубя в трубу трамонтаны".

Правители Карфагена, как и положено практичным людям, видели, что Рим лишен надежды выжить, "а кто же будет бороться, если нет надежды? Пришло время подумать о более важных вещах. Война стоила денег и, вероятно, в глубине души дельцы чувствовали, что воевать все-таки дурно, точнее — очень уж дорого (...) И из уверенности деловых обществ, что глупость — практична, а гениальность глупа, они обрекли на голод и гибель великого воина, которого им напрасно подарили боги (...) Под самыми воротами Золотого города Ганнибал дал последний бой, проиграл его, и Карфаген пал, как никто еще не падал со времен Сатаны (...) А те, кто раскопал эту землю через много веков, нашли сотни крохотных скелетов — священные остатки худшей из религий".

Обширность выдержек — дань виртуозности текста. Но на какие мысли наталкивает он человека, больно ощущающего тяготы и неустроенности истекающего века?

Когда я впервые читал Честертона, неожиданной ассоциацией всплыл в сознании раритет 1940-го — карманный Атлас мира, изданный по четким правилам советской картографии, а в нем Европа со всеми входящими в нее странами, великими и крохотными, но без Польши, на месте которой окрашенная в соответствующий коричневый цвет "Обл(асть) гос(ударственных) интересов Германии".

Навсегда? Так полагали, само собой, в Бертехсгадене. А в Кремле? Но я все же не об этом. Не об оскорбительной поспешности, с которой закрепляли убийство нации и государства, и даже не о Немезиде, произведшей расчет с нацистскими насильниками. Меня занимает Мир. Мир — искомость в соотнесении и единоборстве с Миром-вожделением.

До Рима были державы колоссальной протяженности, но с племенной основой, конгломераты, надстроенные над этносами. Была эллинская экспансия, обсеменившая Средиземноморье (и земли вдали его) своими колониями, полисами-повторами. Крестьянскому войску македонян, ведомому полководцем, не менее гениальным, чем Ганнибал, удалось войти в сокровенные глубины Азии и соединить существовавшее рядом, но в разъединенности бытийных укладов; однако со смертью Александра начался неумолимый распад. Рим подвел черту. Он не только назвал себя Миром, но и вплотную придвинулся к тому, чтобы стать им. Точнее: в становлении Миром он пережил себя и покончил с собою. Не оттого ли, что сам образ (Мир!), сама цель (владычество без предела!) были подсказаны ему самым коварным и опасным его противником? И не потому ли также, что, возвысившись поражением, из которого произросла победа, Рим не сумел одарить своим опытом других, несхожих? Он растратил его, этот опыт, и не только непомерностью завоеваний готовил собственное падение, но и исподволь нарастающим (а затем с невероятной быстротой охватившим все и вся) вырождением человека-воина и политика, тщившегося увековечить себя в качестве победителя без поражений.

Покоренные ответили Голгофой. Их опыт возобновления жизни смертью превзошел эллинство и Рим, ибо изначально предполагал равенство врозь взятых голгоф будничного страдания и повседневного постижения человеком его призванности.

Но ведь и этот опыт не остался без суживающих, иссушающих его догматов? Да, разумеется. Он также не устоял перед соблазнами Результата. Но все-таки им разорвался порочный круг. Он сделал всякую победу проблематичной, а поражение оселком вочеловечения.

8.

Будет ли преувеличением, если скажу, что и об истории в собст-венном смысле мы вправе говорить именно с этого рубежа? Ведь история — это не все на свете, начиная от "Большого взрыва". Я говорю об истории в единственном числе, о всемирной истории, которая уже в исходном пункте содержала заявку на включение в себя живых и мертвых — без изъятия.

И, стало быть, без разбора? Мучительный пункт. Для веры и для безверия. Для поколений, уже отметившихся в летописи человеческой, но еще не сошедших со сцены, и для тех, кто на входе, однако не обрел пока своего лица, застрявши в критической, взрывной стадии преемства-отрицания, наследования в инакости.

Самая утонченная историософия не может обойтись без любимцев и отлучников, в число коих попадают не только гремящие персонажи, но и целые эпохи, общественные устройства, течения мысли. За примерами далеко ль ходить — наш отечественный "застой" брежневских времен. Дурной сплошняк, да? А между тем тогда именно достигли ядерного паритета со Штатами и подписали памятные ограничительные и послабляющие соглашения (Хельсинки!). Тогда впервые оппозиция ума и совести заставила считаться с собой и, хотя признание заявило себя карами, лагерем, высылкой, это было признание , которое неутомимо подтачивало фантом "единства", а сколь многое из самого привычно-страшного им доселе держалось. Добавьте из-под спуда наружу рвущуюся приватизацию власти (ключ к реформам!). Добавьте Прагу и Афганистан — маразм бессмыслия вкупе с беспомощностью. И это еще не все, что, не совпадая и суммируясь, подвело к капитальной перемене. Мир, входя внутрь Союза, взламывает его обособленно-блоковое существование. Но и Мир в его конвульсивных попытках собрать единство из разрозненных изменений предощущает невозможность добиться этого без внутреннего обмирения эпигонов и преемников коммунистической революции.

Мне вправе заметить, что я вступаю на зыбкую почву. Нет еще достаточных доказательств того, что "перестройка" своими позывами и тем более своей самодельной архитектоникой дотягивает до Мира (устроенного и меняющегося). И также сомнительно, что Мир в его непредсказуемой целостности столь тесно зависит от происходящего в пространстве Евразии (пожалуй, впервые осознающей — тупиками и свежей кровью, что она не менее Азия, чем Европа, да и Европа ли?).

Нет достаточных доказательств. Соглашусь и добавлю: их и не может быть. Потому что не опознан еще предмет перемен , а потому и субъект их их . Однако не вернее ли обратное: неопознанность предмета производна от того, что еще не обнаружил себя (пребывает в потемках Слова и в блужданиях поступка) субъект? Домашний без спору, но и мировой также, если только не поддаваться магии непререкаемости Штатов в качестве эталона вселенского благополучия и устойчивости.

Парадокс Девяностых, в которые вступаем: вчерашний день норовит, минуя "сегодня", перекантоваться в "завтра". И тут не обойдешься ссылками на перепутанность проблем (экономика ли диктует? политика ли верховодит?) и кричащее несоответствие властвующих персонажей остроте и масштабу нынешнего междувременья. А оно в самом деле между-времени? Либо и Время под сомнением, то самое историческое время, пульсирующее — от прыжков к ступору и обратно, которое люди расходовали не задумываясь, и оно теперь уже в невосполнимых источниках?

"Время вышло из своего сустава", может быть, на этот раз окончательно. То, что мучило Гамлета своею тайной, как и непререкаемостью своих велений, оно уже тогда, в шекспировском "Глобусе", вступило в нерасторжимую связь с "человечеством". И если "Дания" — худшая из арестантских, то являлся сам собой вопрос, дано ли найти место на Земле для лучшей? Или сами поиски, самая мысль об этом загодя обречены?

Ответ последовал из века XX. Из конца нашего столетия, уже оставившего позади и "отечество трудящихся всех стран", и гитлеровское "жизненное пространство" и, кажется, близкого к тому, чтобы изгнать из лексикона слово "сверхдержавы". Но значит ли это (плюс многое другое в этом ряду), что время истории и впрямь на исходе? И недостижимость единственного единства, чье имя — человечество, со столь страшной силой выперла наружу, что не замечать ее было бы по меньшей мере легкомыслием?

Впрочем, сама по себе недостижимость — полбеды и даже вовсе не беда. Ибо частичность, неполнота воплощения замысла, свалившего за века множество межевых знаков, являла и источник его беспримерной энергии и возрождаемости из пепла "очередных" катастроф. Но, видно, исчерпан и ресурс неосуществимости.

Это как-то неуклюже выговаривается, но при тщательном рассмотрении едва ли не все из современных напастей окажутся в свете этой сомнительной (в себе сомневающейся) метафизики менее "темными" и более разговорчивыми.

Наш сюжет как раз из таковых.

9.

Итак, конвергенция или Мир миров? Учебниковая история воспроизводит (и то в лучшем случае) маршрут-стрелу — планетарное шествие человеческого Я. А не-Я состоит у нее в зигзагах, экзотических руинах, в играх нечистых сил, то и дело возносящих вверх всякого рода супостатов.

Если бы так членилось — на высшее, безукоризненно восходящее и на то, что циклической неизбывностью тянет к возврату и в пропасть! На самом же деле далеко не так. Смешанней. Чересполоснее. С компромиссами, входящими в основной состав истории.

Не соглашение, тем более не сделка они — те, что в основной состав. ("Гнилой компромисс" — словосочетание-выкидыш.) На деле же — если уступка, то уступка избыточностью исторических поворотов, рождение новой нормы. По отношению к классическим революциям — термидор в широком смысле. Замещением людей — освоение добытого. Не Кромвель учинил "промышленный переворот", не Робеспьеру принадлежит "Французский гражданский кодекс 1804", но быть ли последействию без тех эпох, когда люди (вспомним Чаадаева) становились "скитальцами в мире, физически и духовно"?

Компромисс — нация. Компромисс — государство и общество (государство общества). Компромисс — овеществленный и политизированный разум. Компромисс — цивилизация "Я", обладающая достаточным рвением, чтобы распространиться на всю планету, но наталкивающаяся на неустранимое препятствие — Земля заселена и иными . Пассивно и яростно сопротивляющимися, опираясь при этом не только на традицию, на самобытность, но и одомашнивая "чужие" новшества.

Первый патент на соавторство модерну — у России власти раньше, чем в этом качестве выступил ее радикальный антагонист. И Россия же первая расшиблась о революцию без термидора, которая логикой (и безумием) своей неостановимости влеклась к людским перетасовкам — взамен перехода в норму, — и к "циклическим" выносам вовне задавленного внутреннего раскола.

И теперь от нас и от наших выучеников, но также и от оппонентов, противников — вопрос на острие ножа: может ли компромиссом стать Мир — в целом и как целое ?

Мир, все "территориальные" составляющие которого — его суверенные проекции, богатством своего внутреннего содержания превосходящие целое, не разрушая его. В этом неразрушающем превосходстве — суть и тягота. Тот "пункт", где мысли наречено запнуться, но и где особенно задерживаться не приходится. Поелику выбор не между "идеаль-ными" моделями, а между живыми социумами, какие не распределишь по ступенькам однозначной ценностной иерархии.

Критерий трудно дается, даже когда держишь в руках "Всеобщую декларацию прав человека". Возьмешь ли сторону китайского лидера в раздоре событий на площади Тяньаньмень, помня не только требования студентов, но и кошмары ночных расстрелов? Встанешь ли безоговорочно на защиту тех инакомыслящих, не упуская из виду бытие миллиарда с лишним человеческих душ и место, какое XXI век бесспорно отведет Китаю?

Конвергенция — ответ ближайший из дальних. Из безумных — самый доступный. Искомый обратный ход: от "гарантированного взаимного уничтожения", от великого страха и нестойкого равновесия — к доверию, какое, сдается, не обрести иначе, как поступаясь теми несовпадениями, которые питают подозрительность, достигающую степеней ненависти.

Исполнимо? Открытый вопрос. Открытый — даже когда речь идет "лишь" о двух мирах, каждый из которых рассматривал (прошедшее время не слишком ли оптимистично?) весь Мир как свое поприще, и если не на единоличное владение притязал, то непременно — по образу и подобию своему.

Это последнее — главная закавыка. Вроде уже навсегда позади тамерланова метода и в отставке колониализм. И раздвоение рода людского по признакам господствующей собственности и устройства власти (пределов ее, без которых права человека — нуль!), это деление надвое не исчезло, скорее наоборот... Но могло бы стать спором, если бы заранее не исключался спор, жизнь как спор. Убивающий атом лишь поставил точку.

10.

Будем мужественны. Признаем: сосуществование двух (и только двух!) миров уже низложено — без манифестации отмены.

Стало быть, выход — либо генеральный отказ (от себя? от Истории?), либо односторонняя капитуляция? Нереалистично. Да и выход ли? Вернее — оруэлловское предсказание в терминах и процедурах невымышленной холодной войны . Соответствует ли действительности само выражение это? "Холодная" звучит издевкой, когда льется кровь и множатся анонимные жертвы ядерных репетиций. Но и "война" в классическом смысле — досадная и небезопасная неточность. Ближе к истине — универсум самоуничтожения . Тогда что же такое "холодное" преддверие его, как не абсурд, не желающий и не способный выявить себя в таком качестве?

Скажешь ли, не будучи высмеянным или препровожденным в желтый дом, — вперед к абсурду! Но согласишься ли, обозрев трудность, аккумулирующую в себя все, передать ее в руки калифов на час? Тогда спасение, залог его — в демократии?! И даже не во всеобщем соответствии ее однозначному регламенту, а "только" в ее предварительности — устранении вопиющих авторитарных препон ей? В шансе на селекцию здравых и дерзких, какие не убоятся риска доверия?

Да, так. Пожалуй, так.

И вроде бы немногое надо, чтобы восторжествовало Гегелево "все действительное разумно".

Немногое, но как неподъемно оно.

Мы у себя дома митингуем и законодательствуем, открывая новые имена и познавая старые и вовсе новые тупики. Полыхает Нагорный Карабах. Круто переломилась судьба Восточной Европы. А на далекой оконечности Африки Генеральный секретарь ООН привел к присяге первого президента Намибии. Многое из искомого стало ближе, а многое — отдалилось.

Баланс не поддается обсчету. Ибо это и гигантское силовое поле, и хрупкая человеческая плоть. Польский теолог сказал, памятуя о нацистских крематориях для живых: не шесть миллионов загубленных, а шесть миллионов раз — по одному человеку. В пересчете на планету — возвести в степень. Живущих и призванных быть , каждый раз по одному .

Это, если совсем коротко, суть Мира Миров .

Шагая из глубин тысячелетия и вплоть до середины XX века так или иначе гибель уравновешивалась рождениями — людей, цивилизаций. Затем — навсегда нарушенное равновесие, банкротство избирательной гибели . И отсюда проистекающий диктат, беспощаднее выбора. Либо Мир — в останках "человечества", либо всеобщность развития без любого "за счет"...

И под временным небом чистилища

Забываем мы часто о том,

Что счастливое небохранилище —

Раздвижной и прижизненный дом.

Человек одного поколения с Андреем Дмитриевичем Сахаровым, я вряд ли успею вселиться в этот дом, предсказанный другим замученным гением. Но знаю, кто закладывал фундамент этого дома и какое место в космополитическом братстве строителей занимает сутулый человек с всепонимающими глазами. Наш домашний Невпопад, приговоренный к одиночеству. Не к одинокости (ее не было никогда), а к одиночеству: мысли и поступка, столь радикально отклоняющих "позволительный" конформизм, сколь и примиряющих с человеческой слабостью.

Мы потеряли Андрея Дмитриевича Сахарова. Как известно, он был последовательным сторонником конвергенции. Стало быть, я оппонирую ему? Это не вполне так. Ибо Андрей Дмитриевич создал собственную версию сближения и породнения людей, притом версию, находившуюся в непрестанном развитии.

Но важно не только это и даже, полагаю, не столько это. Всего важнее — он сам. Человек Сахаров.

Для меня он один — уже воплощенный Мир Миров .

30 января 1993
Вчера или также Завтра?

[Выступление в Театре "Талия" (Гамбург) на международной акции антифашистов в день 60-летия прихода Гитлера к власти.]

Уважаемые коллеги, друзья! Дамы и господа!

Я позволю себе задать Вам тот же вопрос, что задаю и себе. Для чего, собственно, мы собрались? Для чего и ради чего?

Не правда ли, странный вопрос. Разве не достаточно полномочий памяти, возвращающей к тем 11 часам 30 января, отдаленного от нас уже более чем полувеком, к этому легитимному эпизоду в жизни одной конституционной страны, к тому событию в мировой истории, которое повергло в пучину страданий, смерти и попранного достоинства десятки миллионов человек? Разве одно прикосновение к названной дате не обязывает нас, оторвавшись от злобы дня, вернуться к ней же, к этой злобной злобе дня сегодняшнего, чтобы разглядеть в ней нечто, превышающее реестр разъединенных кровопролитий, от истинного значения которых мы стыдливо увертываемся посредством эвфемизма "горячих точек"?

Все будто вновь на круги своя. Власть тьмы, гимны и клики, топот ног, стоны падающих. Вздыбленный этнос. Войны родословных, сотрясающие Землю.

Однако лишь незрячему дано не заметить, насколько изменился Мир. Не станем приговаривать — "к лучшему" или "к худшему". Нет ничего нарочитого и предосудительного ни в утверждении, что "худшее" и поныне однояйцевый близнец прогресса, ни в допущении, что именно то, что сегодня более всего мрачит взор, таит в себе самый существенный задаток перемен, выводящих нас не только за пределы досрочно окончившегося века, но и за рубежи по меньшей мере двух уже исполненных тысячелетий.

В качестве человека, у которого достает трезвости, чтобы измерить отпущенные ему сроки, я все же рискну поделиться с вами некоторыми соображениями, сжатый смысл которых может быть выражен словами: "Третьего тысячелетия не будет".

Не будет в метафорическом и, тем самым, в доскональном смысле.

Это не заклинание и даже не прогноз. Скорее — реакция на расхожие высказывания, авторы которых доверяются внешней схожести происходящего с тем, что уже случалось и в конечном счете как-то "устраивалось", возобновляя человеческое существование на новом витке. Почему же не повториться этому в 1990-х? А что помехою — переизбыток ли достатка при кричаще неравном доступе к нему? Либо — заново перекрывающее все межчеловеческие перегородки деление на "свое" и "чужое", при том, что самая чуждость не требует ни разъяснений, ни доказательств, заявляясь в качестве всеобщей отправной точки? Или, наконец, помехою — экспансия прошлого, которое отказывается служить обыкновенным прологом, настаивая на входе в будущее таким, каково оно есть — необратимым и неисправимым.

Не здесь ли источник последней земной схватки — в разъединении человека и Времени? И не окажутся ли люди погребенными под рассыпающейся храминой всемироной поступательности ?

А может, именно ей — и только ей — пришел конец? Конец истории, но не человеку.

Род Homo, наверно, сохранится, совершив непомерное усилие возврата в эволюцию. Жизнетворящее разнообразие малых человеческих миров придаст нестесненную связность большому Миру, заново космическому в земных границах. Идея же человечества, кумир единственного единства , который веками вдохновлял людей, требуя от них жертв без числа, этот кумир будет даже не сокрушен, но похоронен с почестями. Идея человечества станет вновь навещать наши сны, уступив (навсегда!) дневную явь аритмии повседневных существований, где человек только и способен быть сувереном самого себя.

Я понимаю, что это звучит декларативно. И, конечно же, не этими словами доступно остановить бритоголового осквернителя еврейских могил, либо импровизированных лидеров, разжигающих страсти организованных скопищ зыком: "Вон иностранцев!", или тех владельцев множительных аппаратов, которые еще в 1990-м году внушали делегатам партийного ареопага в советской столице: "Нам нужен новый Гитлер, а не Горбачев". Встает вопрос — а допустимо ли вообще в этих, как и во множестве других случаев, полагаться на образумление Словом?

Мы подошли здесь к роковому пункту. Ибо за вычетом слов существует лишь сила. Сила, воплощенная в законе. И сила, превышающая закон. Тогда, в 1933-м году, достало ли бы одного лишь закона, чтобы воспрепятствовать нацистской диктатуре? А если нет, ежели его не хватило бы, даже если б его служители не были скованы бессилием классового эгоизма и геронтологическими страхами, то можно ли, оглядываясь назад, представить себе коалицию Фемиды и ревнителей будущего, притом (не забудем) радикально расходящихся в представлениях об этом будущем?..

Школьные малолетки провинциального города, я и мои сверстники ждали тогда со дня на день сводок о баррикадных битвах на немецкой земле. Сегодня, признаться, я немногим мудрее того четырнадцатилетнего мальчика с пионерским галстуком и значком международного слета в Галле, которым я особенно гордился, хотя и не был там. Я и сейчас не мыслю справедливости, в истоках которой не было бы самоотреченного подвига равенства. Я и сейчас воспринимаю свободу как радостную возможность облегчить участь того, кто рядом и совсем далеко. Но я и узнал немало того, что наливает ноги свинцом, а на место прежних упований ставит не оборотней их, не мнимости скоропостижного прозрения, а мучительные и неуходящие "вопросительные крючки", как иронически именовал их Пушкин, впрочем, быть может, ощущая их близость к тем вервиям, на которых вешали людей. В самом деле, разве в оплату за знание не входят гибели, и кто ведет их подсчет?

Я знаю теперь, что солдаты немецкого вермахта не только убивали, но и погибали, притом что гибель уносила и в них разум и совесть. Я знаю, что антигитлеровская коалиция держав в существеннейших отношениях не совпадала с антифашистской войной простых людей и что долгу преданный рядовой Василий Теркин был потенциально опаснее Сталину, чем герой Московской битвы генерал-перебежчик Андрей Власов. Я знаю, что в единодушной Ялте гнездилась бацилла "холодной войны", а нюрнбергская Немезида оставила неназванной ту скрытую в человеческих сердцах вину вынужденного соучастия, вину запоздалого отказа, которая, будучи неискупленной, да и просто непонятой, сегодня пьет кровь живых во имя мистифицируемых предков.

Кто отважится доказать, что фашизм конца века XX — всего лишь атавизм, и что в его человекоубийственных поползновениях не скрыта тайная тоска и отчаяние людей, склонных видеть вокруг себя анонимную опасность, притом направленную против них лично?

Но ведь в сущности это не так уж ново. Европейскими столетиями исторические часы отбивали сроки для всех. Укладывайтесь! Поспешайте! XX век довел до края и исподволь взорвал эту ситуацию. На наших глазах исторические часы не вовсе остановились, но — застряли на без пяти минут двенадцать. Уже несколько человеческих генераций вступили в жизнь под знаком замирающего времени. А тот непридуманный раскол Земли на два вожделеющих ее мира превратился — в свою очередь — в дуумвират заиндевевшего времени, который на техническом арго Лос-Аламоса и Арзамаса-16, вашингтонского Белого дома и московского Кремля стал именоваться "гарантированным взаимным уничтожением".

Сегодня со всех амвонов и кафедр слышится отходная "холодной войне". Не торопимся ли? Я не ставлю под сомнение договоры и джентльменские обеты. Даже кровожадным трудно переспорить ныне бюджет и экологию. Меня волнует другое. Справится ли психика человека, приученного к отодвинутой смерти и к замерзшему времени, с внезапным переходом к "просто" жизни, изо всех пор которой так легко вынырнуть первозданным страстям и страхам, некогда разогнавшим людей по лону Земли, наделив их самосохранным различием языков и разрешительным убийством любого из "чужих"?

Каков же выход? Завести заново исторические часы? Или отказаться раз и навсегда от вселенских сроков? Либо что-то иное, соединяющее человеческое "вместе" и не менее, если не более человеческое "врозь", способами, еще не освоенными, еще не имеющими даже имени собственного? Одно ясно: откладывать нельзя — если не ответ, то вопрос. Он-то стучится в каждую дверь... В начале 1990-х мы приоткрыли щелку ему, если позволительно называть щелкою последствия разрушений и перестановок, которые изменили облик Восточной Европы и российской Евразии, поставив при этом Мир перед отчасти скрытой, отчасти еще не вполне осознанной опасностью захлопнуться в одномерности безальтернативного существования или, точнее, прозябания.

Кто усомнится ныне, что Джордж Оруэлл в своем романе-притче лишь слегка ошибся в датах? Да разве он ушел начисто, этот Мир Новояза, разгороженный по клеткам надзираемой разъединенности и намертво связанный в сценарии планетарного столкновения, двухполюсность которого не больше, чем тщательно вымеренная симуляция. Это — Вчера, которое еще в силах заглотнуть Завтра. Был ли автор "1984" безнадежным пессимистом? На этот вопрос я затруднился бы ответить однозначно, тем более что дистанция, отделяющая меня от этого человека, велика, но не безмерна. Он старший, я младший представитель поколения, которое своими жертвами шагнуло разом в бессмертие и в бессилие. В сердце Оруэлла жила любовь к Испании, из его сознания не уходил ее благородный и печальный урок страны-жертвы фашизма. И, увы, также жертвы антифашизма.

Я не хочу в этом, пожалуй, самом трудном пункте, допустить хотя бы малейший привкус двусмыслия. Если вдуматься, не давая себе снисхождения, то неотвратимо приходишь к выводу: у самых воинственных станов была не только понятная общность людей, видящих друг друга в прорезь прицела. Их также соединяла — соединяла ненавистью — общая человеческая беда. В 1930-е это было прежде всего отчаяние, охватившее миллионы людей, которых социальный катаклизм лишил не только достатка, но и жизненной ниши. Человек оказался без защиты — не только внешней, но и внутренней. Быть может, даже более всего без внутренней. Тоталитарный фашизм предложил выход: вернуть человеку "Я", отнятое у одиночки, радикальным упразднением "Я" как суверенного основания человеческой жизни.

Плагиат очевиден. Еще эллинский полис, по острому наблюдению Якова Голосовкера, терял силу, гармонизирующую личность и множественность, склоняясь к господству голого "числа". Не множественность, вслушивающаяся в разноголосие мыслей и сердечных помыслов, а множество, легко сколачиваемое в легионы, способные придать пространственность абсолюту равенства. А что абсолютнее в равенстве, чем отнятие жизни у другого?! Мир XX века оснастил эту коллизию организацией и техникой поголовного убийства. Гитлеровский Endlцsung был бы неосуществим без присовокупления "Циклона Б" к генотипу эсэсовца, но никакие розыски самоновейших причин и следствий не могут разъяснить нам, почему банальным фюрерам-одиночкам удается подтолкнуть целые народы к краю коллективного самоубийства.

Горько признать: не сам по себе фашизм взял верх, а антифашизм потерпел тогда поражение. Славные умы, разрозненные оттенками ищущей мысли, художнический гений, вплотную прикоснувшийся к магме и шлакам человекотрясения, не сумели вовремя прийти на выручку обезличиваемой человеческой множественности... Антифашисты 1930-х еще не научились говорить на равных с обманутым, "дурным" человеком. Они и сами дали себя обмануть Сталину, и было бы тревожным упрощением не видеть в заблудившихся словах преддверие Аушвица и Катыни, руины Ковентри и Минска, испепеленное варшавское гетто...

Сегодня мы склоняем голову перед всеми павшими. Мы зачисляем в свою родословную духовные опыты всех. Мы делаем это из чувства ответственного наследия, взыскательного и независимого. Мы не отрекаемся от страстного призыва нашей молодости: "Фашизм не пройдет!" Мы лишь добавляем к нему: фашизм не пройдет внутри каждого из нас!

1994
Злоключения памяти

[Доработанный текст выступления на форуме европейских интеллектуалов (Краков, 7-8 июня) "Бесполезная память" ("Pamiec Daremna").]

1.

Нас в нынешнем Мире как будто не удивишь спотыканиями мысли, натолкнувшейся на трудность в осознании того, что нелепо и вместе с тем захватывает, что вопиет и в немоте, в ней даже сильнее всего.

Но "бесполезная память" — зачем эта идиома? На что выводит она, откуда помогает выкарабкаться? Загадка и даже интрига.

"Без пользы" — стало быть, во вред? Я бы воздержался от однозначного решения. Ведь забывание — не просто увертка, но и самосохранный рефлекс человека, силящегося отодвинуть от себя не только страшное из им пережитого, но и то близлежащее и более далекое, что пугает непонятностью. А навстречу инстинкту — охота на память, методическое убивание ее — впрямую и окольно, прочерком и исподволь навязываемым подтекстом. Вот уже по меньшей мере два вида "бесполезной памяти", в реальном же обиходе они не только в большем числе, но и в прихотливой смеси, где не просто взаимная перемена мест, но и обмен ролями.

У "бесполезной памяти" свой субъект . Непредусмотренный заранее, претендентов не сосчитать. И — нескончаемая схватка за превращение каждодневного запоминания — в деятельное, направленное (активностью ограниченное!) воспоминание . "Я помню" (что-то), стало быть, "я не помню" (другого, несовпадающего, "лишнего").

Может показаться, что в моих рассуждениях противоречие. Поставил под сомнение термин "бесполезная память", а пришел к тому, что принимаю ее — неким подобием эфира, пространством, внутри которого потенциально разместилась вся память (и все беспамятство!), но также вижу ее пульсирующей "субъективной" средой, которая то замирает, то извергает себя наружу, входя в человеческое событийное существование, переначинаясь и переиначиваясь в нем.

Однако действительная проблема все-таки не в определениях. Она в том, поддаются ли какому-то предваряющему прогнозу и воздействию пробуждения "бесполезной памяти"? Если б не это, была бы нужда в дискуссии, датируемой годом 1994-м?

2.

Вы скажете: а не слишком ли много усложнений для объявленной темы? Что делать, когда подступают к горлу напасти и тревоги, в которые память впряжена и едва ли не коренником. Разве не "бесполезная память" питает сегодня войны родословных? Разве не она вызвала к жизни и вывела на авансцену нынешнего политического и иного действия суверенного убийцу поневоле ? Фигуру жуткую, но при определенных "локальных" обстоятельствах неизбежную. Безумную и притом нередко благородную.

Я спрашиваю: чем мы можем ответить на этот вызов памяти-подстрекательницы? Как остановить ее и вразумить?

Признаюсь, когда я ехал сюда, то не собирался говорить об этом, и не потому, что уже много раз и теми же словами спрашивал и взывал. Да не я один. Но не скрою: меня поразило здесь, сколь уязвлено сознание европейских интеллектуалов событиями в Югославии. Естественно, что человеку, приехавшему из Москвы, события те — близкородственны с домашними — по смежности "почерков", из-за ощущения беспросвета, беспредела, отчаянной беспомощности.

Мы вроде уже привыкли (в бывшем СССР), что люди убивают друг друга: за вычетом непосредственных причин просто потому, что другие — "чужие". Слушая тут страстную речь Адама Михника, я подумал, с такою ли силой беспокоит его однотипный разлом Грузии, как боснийская, сараевская трагедия? Это, само собой, не упрек, а прелюдия к короткому разговору с целью уяснить некоторые странности российского отношения к происходящему в Югославии и вокруг нее.

Я отвлекаюсь при этом от геополитики, забываю на минуту о демагогах, игнорирую панславистские атавизмы, говорю даже не о министрах, не о чрезвычайных послах. Я имею в виду московского, российского интеллигента. Его отношение к югославским событиям также двусмысленно. А почему? Он вроде бы обеспокоен. Он хотел бы, разумеется, чтобы вместо междуусобия наступило примирение, по возможности долгое и прочное. Он разделяет тревогу Европы, помнит о "пороховом погребе" и более всего берет в расчет судьбу европейской интеграции, которая — образец в поучение иным. Но как согласовать то, другое, третье? Опять же — не в смысле консилиумом выписанного рецепта, а если угодно, в философско-исторической плоскости, имея в виду методологию межчеловеческого примирения ? Существует ли такая? Если да, почему не работает в "данном" случае (и во множестве других "данных")?

От того или иного подхода (предответа, скажем так) зависит — кому сочувствовать, чью сторону брать? Можно бы — ничью, моя, мол, хата с краю, но как-то не по-человечески это. Если вглядеться — тупик, притом неосознаваемый и не очень обременяющий совесть тех, у кого "духовность" не сходит с уст. Я не считаю себя ни безвинным, ни тем паче обитателем Дельфийского храма и настаиваю лишь, что нет места более или менее удовлетворяющему взгляду на вещи, пока всерьез не войдет в ум и сердце, что мы имеем дело с коллизией вновь пришедшего на Землю ф ундаментального рассогласования, достигающего степеней взаимной непереносимости. Конечно, может показаться весьма произвольной попытка выпрямить земной путь Человека, поставив одну ножку циркуля на темном начале, допустивши, что перволюди спасались, уходя друг от друга (и так "попадали" в этносы, освоившие планету); одну циркульную ножку — там, другой же обозначить вполне современный, непреложно документируемый факт упразднения Советского Союза. Долгие тысячелетия, несметные ушедшие в небытие племена-мигранты и считанные часы, трое людей в охотничьем заповеднике — соизмеримы ли? Если я решаюсь на такое сопоставление, то потому лишь, что давние размышления над российским прошлым укрепили меня в мысли: "судьба динозавров предрешена тем, что они динозавры". Иначе говоря: и Российская империя, и ее антагонист Советский Союз — не просто одни из... В определенном и, вероятно, решающем отношении они непосредственно планетарны. И тяжесть евразийского пространства — не в верстах, и не метафора она. Это диктат цивилизационной разноукладности, свести которую к непререкаемому тождеству способно (если способно!) лишь систематизированное насилие, как и спазмы экспансии-вывоза за кордон нерешаемых домашних проблем. Отсюда, в частности (да в частности ли?), — Сталин. Мне скажут: а многим ли меньше и легче нынешняя, "ельцинская" Россия? Опять же — не в размерах суть. Она — в той же, хотя уже и иной планетарности. В Беловежской Пуще вряд ли об этом говорили (стенограммы нет, по крайней мере в публикации, а жаль). За скороспелостью, неуклюжестью, произвольностью принятого тогда решения — Мир. Разрушаемый на наших глазах остов того Мира, который сложился (условно) в 1919 — 1960 годах.

Перемены поистине разительны. Ушли в небытие колониальные и традиционные империи, как и классические формы раздела планеты. На смену же пришли наднациональная экономика и ядерные монодержавы, но и они — в динамике и конвульсиях пересоздания. Нет уже больше "знака", втесненного в жизнь человеческих миллионов: два мира — две системы . Со взломом и преодолением этой демаркации под вопросом оказались блоки, вооружения, наука, милитаризованная вплоть до абстрактных математических оснований своих, и многое другое, с трудом умещающееся в двусловии "холодная война". Если к ней удалось нам привыкнуть, то с чем тогда не в состоянии примириться человек? Если же ее не дано превозмочь, то что не по плечу ему?..

3.

Прошу извинить за это отступление от темы, как и за чересчур стремительный возврат к ней. Да, Миром еще совсем недавно, казалось, безраздельно распоряжался Абсурд — в виде ядерного гриба и управляющего им человека. Человека, который владеет секретом взрыва и мучим тайною употребления пагубы на пользу. Имя нарицательное: Андрей Сахаров — кто не только примирился с жестоким реализмом Мира (после 1945-го), настаивающего на равновесности двух обладателей средств тотального самоубийства людей, но и именно из него, из практически достижимого всеобщего самоубийства, попытался извлечь не менее практичную истину примирения. Он называл ее конвергенцией, понимая под этим схождение, больше того — породнение разногенезисных "систем". Не плюс-минус, а взаимовхождение на несменяемом расстоянии. В чем-то (развитый очеловечиваемый рынок, разработанный правовой строй) — ближе к одной из "систем". А в чем-то (скажем: возобновляемое народоправие, пересоздаваемый социальный проект) — ближе к другой. Пропорции же не задаются заранее, а диктуются сознательно эшелонируемым процессом. Чем выше добровольность во взаимном сожитии (не "сосуществовании" уже, а — сожитии!), тем ниже и ближе к нулю потолок "гарантированного взаимного уничтожения"!

Абсурдом абсурд поправ?!

Оказалось, что нет. Подтвердилось: абсурду невмочь полностью перевернуться в истину, а истине — заговорить доступным языком политического действия. Зазор! Зазор, в который входят, раздвигая его, и предъявляющие свою заявку на Мир "третьемирные" тысячи миллионов, и повсюдно правящие единицы, еще менее соответствующие уравнению Сахарова, еще более неподконтрольные в своих ближних помыслах и акциях. Разлом последнего по счету земного Абсурда принес неизведанные людьми опасности — и минное поле проблем, нерешаемость которых не в способе и не в классической цели, и даже не в скоропостижной утрате ее, а в ненужности ее как таковой. В синдроме ненужности, особенно болезненном для тех, кто привык жить под знаком цели.

Что же взамен? Выживание, не требующее мотивов? Status quo развития как черновик самоновейшей истины? А этот последний ребус разгадать ли, не потерявши по пути и всемирную устойчивость, и гармонию избирательного восхождения?

Ответ подсказывается событиями и людьми. Ответ — в принципиальной недостаточности даже удвоенной, утроенной, учетверенной мощи обладателей высшего знания и умения для преодоления тесноты, ощущаемой сугубо разными человеческими общностями на всех континентах. Ответ — ярость вырвавшихся на свободу "генов". Ответ — тщетность "одномирной" геополитики в ее потугах обуздать междуусобие. Если только ответ это. И если следствие он одной лишь недоизжитости "холодной войны", либо сама реакция на уход из нее — в причинах? Странная реакция. Вроде бы благорастворение должно наступить, так нет, рядом с ним и не сильней ли его мнимая свобода от принудительного запрета. Джинн, вырвавшийся наружу, — обзовешь ли его инстинктом и точка? Или в обличье ненависти, кормящей самое себя, кроме очевидного зла — сопротивление, по природе своей не звериное, а собственно человеческое?

Сопротивление человека-особи человеку-чело-вечеству.

Сопротивление "почвы", тяготеющей к самовоспроизведению, ее отпор замыслу, который дерзновенно настаивал на приоритете единства — и не изначального, не стационарного, а имеющего своей сутью становление (обязательное для всех, всему сущему предписывающее: будь вариантом, не больше, но вариантом самовозвышающимся и потому отвергающим себя самого!). Но когда пришла к финалу монополия немногих на всемирное развитие, когда исчерпанным оказалось классическое "отрицание отрицания" (не только в пределах логики высоколобых, но и в "логических романах" самой истории), то незримое — за кадром — вне-истории , та повседневность, что измеряет себя восходом и заходом Солнца, колыбелью и кладбищем, вдруг заявила свою суверенность, свое вселенство. Даже негативное, ужасающее предстало вопросом о назначении непризванного человека. "Сто лет одиночества", выпавшие на долю доноров прогресса, завершили прорыв, к которому оказались не готовыми поголовно все идейные станы, что уж говорить о правительствах и партиях.

Я не стану вещать: пришел час расплаты. Не стану, поскольку признание убийства корневым не смеет быть ни индульгенцией, ни капитуляцией. Я не верю в "смирись, гордый человек". Гордыня, разумеется, не похвальна, но многим ли лучше смирение? Задав этот вопрос, вернусь к московскому, российскому интеллигенту. Растерянному, боящемуся остаться в одиночестве. Завербованному текущей политикой в неизмеримо большей степени, чем когда-либо, и испытывающему неконкретизируемую (или, что чаще, дурно конкретизируемую) пустоту в том самом месте, где приличному человеку положено иметь недвусмысленную "шкалу ценностей". Можно бы свалить его сегодняшние недуги на неустроенность существа (я, ты, мы...), которое привыкло страдать на зарплату, но в этом суждении, подтверждаемом, куда ни глянь, не хватает чего-то, ждущего быть вынесенным за общую скобку. На чем спотыкается ныне брат-интеллигент, и как будто уже не озираясь на Лубянку? Ответ вроде под рукой: толпа пугает, близость охлократии бередит "веховскую" частицу его души, да еще оскорбительная зависимость от импровизированных лидеров, каждый шаг которых — внезапность, определяемая, в свою очередь, непредсказуемостью соперников той же выделки.

Но опять же — ответ это или оборот вопроса? Думаю, запнулись мы на разладе между отечеством (во всех его былых смыслах и ипостасях) и им же — проекцией Мира, бредущего от века XX к XXI-му. Мира, который, сам того не замечая, уже не столько Мир этносов, наций, держав-гигантов и стран-карликов, сколько мир отдельных людей в их предельно затрудненных отношениях со всеми отдельными людьми. Чем ближе друг к другу, тем дальше, но не дальше последней кромки освоенной и испоганенной человеком Земли.

Куда деться? — вместо приснопамятного: что делать? Один российско-всемирный вопрос замещается другим — всемирно-российским. Как не заметить, что кроме "новых русских" на свет божий выступили сызнова русские разночинцы. А следовательно, впору им — идти в народ. В тот, что, как ни делить его, взламывая былую и совсем недавнюю одномерность, как ни членится он сам, втянутый в оргию разорения и обогащения, — все-таки остается несводимым к столь любезным социологам оформленным и устойчивым "стратам". Ни однозначен, ни плюралистичен, ни просто посередине. Броуново движение с непредусмотренной "остановкой". В какую страту, к примеру, поместить 25-30 миллионов людей, говорящих (и действующих) на том же языке, но оказавшихся за пределами распавшегося и разделенного СССР — не в качестве эмигрантов, но уже и не в виде странного меньшинства, олицетворяющего собою доминирующее, правящее большинство. Что понятней, чем помысел — броситься соязычникам на подмогу в тех случаях, когда ущемляются их человеческие права. Но проистекает ли отсюда требование-критерий: соподчинить ли жгучую проблему погашения горячеточечных ситуаций (пламенеющих либо тлеющих по всему периметру державной границы) интересам бедствующих русских? Что больше, к примеру, соответствует этим интересам — самостоятельность абхазов или территориальная целостность Грузии? Лучше ли будет русским, живущим в Баку, от прекращения войны за Нагорный Карабах или от попыток возврата его силою в состав Азербайджана?

Повторяю: я сейчас не о политиках в генеральской или статской униформе. Я о сером веществе, у которого всемирная прописка, даже если она "только" евроазиатская. Кавычки клонят к слиянию этих местожительств. Быть может, и не обычный знак равенства, но все же близко к тому. Примеряюсь к русскому Девятнадцатому — от Чаадаева и дальше, поверяю собственной жизнью тому назад. Прихожу к заключению: то — сквозное в наследии, то, чем на исходе 1940-х, на входе в страхолюдные 50-е клеймили "космополитов", — безродство, равнодушие к прославившему нас на всю планету пятому пункту, чуднбя, на грани помешательства отзывчивость, не ждущая ответного "спасибо", — все это ныне Евразийство . Не сумма идей даже, а неуютное чувство ответственности, трудно прилагаемой к повседневности. Ибо Евразия российская это — вновь, это ново. Она — и мост, и самоценная величина (первое из второго, но и второе из первого!). Это — человеческое пространство, ждущее, чтоб его обустроили, заглядывая в Третье тысячелетие, и чтобы его защитили немедля от новоявленных монопольных монстров. Как не вымолвить — и от самого себя, от своего евразийского неумения жить всемте , живя врозь .

Смотришь, уже и верхушка нынешней России стала без особой запинки произносить — "конфедерация". Но значит, интеллигенту можно бы двинуться и дальше. Хотя до какой отметки — не предскажешь. К равноразности идя твердо и осторожно, но с нее же, "идеаль-ной", начиная? Не боясь сызнова — в отлучники, чтобы потом заполучить еще спящие души и умы? Правда, нынешнему календарю век XIX — пример, но не указка. И последствия — под вопросом.

Ничего не скажешь нового помимо того, что России, пережившей 1991-й, 1993-й, и миру евразийскому, который даже не в чертеже еще, потребен (пусть — пока!) независимо действующий интеллигент. Не дающий ни вовлечь себя в сиюминутные властные комбинации, ни оказаться в плену у самоубийственной химеры единой и неделимой . Он, какой с большинством, — и открыто оппонирует ему! Без кичливости всезнающих, без ужимок простолюдинства. Кто строго держится непрактичной установки, интеллигентского императива, какой велит — в безумном сплетении враждеб, кровных обид и расплат взять сторону загоняемого в угол меньшинства. Пусть даже неправедного, но узнающего (так и только так!), что у него есть, к кому прислониться, — не это ли способно пуще всего иного удержать его от самоохранного изуверства, от превращения в современных охотников за скальпами?!

Вот также проблема, передаваемая нашим веком следующему. Права меньшинств — куда бы еще ни шло. Шаг куда более сложный и важный — охрана меньшинств во имя убережения смысла и назначения всех. (Вспоминаю превосходную новеллу Рэя Брэдбери. Американские южные штаты; ракета увозит в космос последнюю группу негров; местные расисты — даже не по убеждению, а в силу закоренелой привычки — в растерянности от того, что с неграми уходит нечто, без чего в их жизни образуется невосполнимая дыра. Они хватают маленького негритенка, пытаясь сохранить хотя бы кусочек памяти от своей "южности"; не получается — пустошь на месте жизни, которая миф, и мифа, который жизнь. Урок в ряду других уроков: от Земли не уйдешь нигде, никогда!)

Меньшинства — ключ, эврика. Я не стал бы взывать — на манер отмененного девиза: меньшинства всех стран, соединяйтесь! Не услышат, а если б и вняли, неумно это, поскольку тянет к расколу, к увековеченью его. Надо искать иные решения. Когда акцент перемещается (а он — вопреки всему — перемещается!) с единственного единства на продуктивную коллизию разнонаправленных развитий, то уже не абсолютным величинам (численности ли населения, экономическому ли росту и т.д.) заказывать музыку всеобщего вочеловечения. Тут требуется неизмеримо более тонкая инструментовка. Вот почему я склонен рассматривать наши домашние затруднения (и даже фальшивые звуки, издаваемые российским интеллигентом-невольником "травимого большинства") как призыв к усилиям мозга, далеко выходящим за наши обширные пределы. Почему бы такому форуму, как тот, на который мы приглашены, не продолжиться в более широком составе и не раздвинуть самый предмет дискуссии, включив в него наряду с югославским вопросом, карабахский, абхазо-грузинский, другие вопросы и "кровотечения" — западные, российские, азиатские, африканские?

Если не "меньшинства (и тем более — не большинства) всех стран соединяйтесь!", то: интеллигенты планеты, превозмогая препятствия и опираясь на несовпадения и разногласия, давайте действовать вместе!

4.

Так мы же о "бесполезной" памяти. Да, о ней. Ибо она не только мутит воду и тревожит совесть. Она — противник и ресурс. Сдвоим: противник-ресурс.

Кто оспорит, что фальсификации заслуживают отпора, а лжецы и неучи — изобличения. Но беда в том, что прошлое фальсифицируемо по самой природе своей. Я не стал бы говорить об этом сегодня и тут (тема чересчур обширна), если бы это не было столь тревожно приметным в России сегодня. Полагаю, правда, и краковская дискуссия это подтверждает, что мы имеем дело с парадоксом и даже недугом, которому не чужие и Запад, и Мир в целом. Объясняется же податливость памяти перелицовкам не только экспансией политики и огромным расширением рамок видео — и аудиодилетантства. Более глубокая причина — неотвратимое смешение "горизонталей" с "вертикалями", спазматическое опрокидывание исторической последовательности в пост-историческое равноприсутствие "эпох" и "ступеней" мирового процесса. Добавим к этому и родственный названному позыв: выровнять вчера еще казавшихся несопоставимыми былые события и их персонификации; не уравнять (оценкою!), а выровнять — в виде вопроса, воплощенного в них и равно адресуемого несовпадающим нашим современникам. Впрочем, позыв этот далеко не всеобщий и встречает, как видим, непонимание и яростное сопротивление на "полюсах".

Попробуйте уговорить российского старовера, что Ленина ("сегодняшнего") нельзя уразуметь без Столыпина ("сегодняшнего"), и убедить антикоммуниста и рьяного рыночника, что Столыпина, к которому они столь благоволят, также нельзя понять без Ленина. Не выйдет, пожалуй, хотя на каких только воротах не прочтешь ныне: "Им нужны великие потрясения, нам — великая Россия". На всех без малого изъятия, в том числе на таких, владельцы коих совсем не против "потрясений", и как раз тех, что будут потом зачислены, как им верится, в великие. Невдомек, что столыпинская "великая Россия" родом из 1905-го и именно потому была для него не пустой фразой, а побуждением к деятельности, не исключающей традиционного палачества дома Романовых, но и не ограничивающейся этой и всякой иной традицией; что в самом кровном российском — земельном вопросе он шагнул дальше либералов и что преданность "великой России" побуждала его в меру сил ставить палки в колеса чересчур рьяным доморощенным экспансионистам и милитаристам, а для всего этого (вместе взятого) пытаться соорудить абсолютизм правительства в противовес абсолютизму камарильи, ища собственную опору и в Думе.

А Ленину он был люб? Нет, конечно. Но делал его трезвее и на совсем другой лад дальновиднее, укореняя в большевистском лидере (1910-х) мысль, что у исторической инициативы нет неизменных хозяев. Противостояние — вглубь? И это. И еще — диалог, к которому мы привели их посмертно. Привели или еще не сподобились — и расплачиваемся за это? И если бы только одной мешаниной в головах и сумятицей в решениях и поступках, но ведь еще и жизнями — доверившихся нам молодых, движимых отчасти раскольниковским порывом вызволить одним ударом нынешних униженных и оскорбленных, а в не меньшей мере, вероятно, и куражом новобранцев нестесненного телодвижения, и унаследованной доверчивостью, которая скрывается за кумачовым или андреевским стягом, а то и за импортной свастикой.

Кто определит (без тщательного разбора и откровенной дискуссии), — какие призраки и что молвившие, к чему звавшие, участвовали в московском побоище минувшего октября?! "Бесполезная память" тогда осваивала роль режиссера, пробуя на это амплуа сугубо разных. На ком остановилась — сказать затруднительно, сегодня еще труднее, чем сразу после тех событий. В Кремле ли она — торжествуя? Среди тех ли, кто из Белого дома прямиком в Лефортово, а оттуда сразу на политическое поле брани? Можно бы признать — и там замогильное прошлое, и тут. Раздвоенное или в большем числе, но в любом случае родом из того псевдобудущего, какому вроде все подвластно, и потому из былого отбирает оно лишь себе соответствующее. Самодержавное БУДУЩЕЕ ПРОШЛОГО — как же оно в нас укоренилось, и не заметили, что оно ныне сплошь выморочное. Наследство без наследников, наследники без наследства. И не поймешь, что нам больше на руку — зажить сызнова без всяких призраков либо их, вчера несовместимых, призвать в соответчики-соначинатели?

Помня — привилегированным мертвым места больше нет. Нет теперь такого гроба, который вправе заявить: я ближе к небу.

5.

В два краковских дня с языка не сходила Югославия, а рядом все чаще и настойчивей назывался Освенцим: нацистское "окончательное решение", безучастность Запада к первым сигналам, поступившим из Польши, неверие в возможность такого , незнание достаточного и скорого ответа. Об этом говорил наш друг Марек Эдельман, один из вожаков легендарного восстания в варшавском гетто. Мое сознание задержало и сказанное здесь Паскалем Брукнером: "Кажется, мы готовы заново убить этих людей". Я проверяю себя — так ли я думаю? Многое из узнанного и пережитого влечет меня к согласию. Но не другие, а те же утраты, та же горечь полувековой давности питают сомнение. Я спрашиваю себя: могло ли быть иначе — тогда и по живым следам? Мог ли Нюрнбергский вердикт задержать "холодную войну", либо оказался слабым для этого? Или — вопреки всему — к тому же клонил, зачатый столь несовместимыми родителями, как антифашизм и геополитика?

Нельзя добраться к истине, минуя абсурд. Есть нечто символическое в том, что лучшее, написанное об абсурде, принадлежит мыслителю-экзистенциалисту, действовавшему в рядах французского Сопротивления. Слово опережало. Но даже подкрепленное поступком, не смогло помешать тому, что Мир ныне вновь — перед лицом "децент-рализованного", расползшегося по лику планеты Освенцима.

Однако безнадежно ли все или есть (были и грядут) основания для гипотезы неисключенного спасения? В Освенциме, который теперь музей Гибели и памятник Человеку, висит карта: стрелками указаны маршруты эшелонов с подлежавшими уничтожению евреями. Я невольно подумал: так это же первообраз единой Европы! Она — сюда, чтобы — отсюда! Да, я знаю, все было прозаичней: начатое Робером Шуманом и Европейским объединением угля и стали, чтобы затем пойти дальше и быстрее брюссельским трактом. Все так. Но откуда бы взяться энергии для преодоления барьера национальных особностей и национальных эгоизмов, если бы не жуткие уроки Гитлера? Дабы Европа стала объединяемоспособной (приучающей себя к преодолению конфликтов без крови), нужно было, чтобы немцы стали европейцами, французы шагнули дальше де Голля, а англичане вовремя расставались с чересчур упорными из своих прославленных лидеров. Разное должно было случиться: испанский демонтаж и капитуляция "черных полковников" в Греции, португальская революция и сдвижка Турции к минимальному демократизму. В ту же общую строку как не поставить Второй ватиканский собор, восточноевропейское диссидентство и его западных поборников, именитые пен-клубы и одиноких еретиков равенства, жертвовавших репутацией и оскарами.

Нетождественное строило — прямо, окольно — единуюевропу.

Вот он, главный итог. И надежда — он же?

Поперек этому — нынешняя Югославия. Уже не рытвина, а ров. Вызов — вне мирового разноединства не обрести устойчивость ни одному из континентальных! Именно мировое в сараевском и заставляет нас вернуться мыслью к Освенциму.

"Германия — это Гитлер, Гитлер — это Мир" — так ли уж отвращает геббельсовская формула, ежели только выключить память. Нетрудно б другие имена поставить вместо Гитлера и другие державы на место Германии, фраза получила бы более или менее достойное звучание. Однако в том и страшный парадокс Тридцатых века XX, что буквально приурочить ее, формулу эту, можно лишь к двум, и даже не к державам, а к их абсолютизированным персоналиям. К двоим, возведенным вверх революциями: одной — застрявшей, другой — сначала абортивной, затем суррогатной. К двум личным режимам, заявлявшим себя несменяемо-вечными. К их нарочито-бессознательной "конвергенции", измеряемой множеством крупных и мелких свойств, но фокусирующейся в главном, что даже не идеология, тем более — не убеждение, а нечто вовсе иное, сверхдержавное и надперсональное. Оба делают заявку на Мир и оба — ненавистники замысла человечества . Оба — захватчики, изнасиловавшие этот неосуществимый проект. Оба не одну лишь Жизнь пытались взнуздать уничтожениями, но покушались и на смерть. Смерть норовили умертвить.

Среди сжатых определений фашизма — мое предпочтение тому, что дал Андрей Платонов: обработка человека в труп . Не гибель человечественную несли Гитлер и Сталин, а "предначертание": человек обратим в труп — посредством себе подобных, тем самым также превращающихся в труп. Раньше, позже. Никто не избавлен.

Освенцим — гитлеровский — об этом. Сталин же еще шел к своему "окончательному решению", быть может, даже более окончательному (с Бомбой!), но не дошел полшага. А если бы дошел? Рискнул бы? Повторил бы "вывоз [евреев] на восток" (или российский север)? Либо предпочел бы обойтись без газовок, раздвигая дальше и дальше пределы колымского варианта? В любом случае, убежден, он натолкнулся бы в 1950-х на неприятие, растущее во вселенский отпор . Со стороны Штатов, сохранявших ядерное превосходство? Не исключаю. Но думаю о непредвидимых источниках сопротивления. О российском Хуан Карлосе, о московском Ярузельском, о евразийском Дэн Сяопине. И о более простом и неединичном. О Василии Теркине, рвущемся с того света. Об интеллигентах, превозмогших страх. Ведь на послевоенной Лубянке пытали не менее ретиво, чем в Тридцатые. Отчего же не удалось сломить до конца мучеников Еврейского антифашистского комитета? Почему потерпел неудачу этот закупоренный процесс (1952) без прокурора и защитников? Читая ставшую, наконец, гласной архивную запись этого судилища и воздавая должное Соломону Лозовскому, Борису Шимелиовичу и их товарищам, я задерживаюсь на мысли: те были старшими и в чем-то уже устаревающими представителями человеческого множества, верхушкой айсберга с еще не сказавшей свое молодой толщей в основании.

Инакоживущие  начались раньше инакомыслящих , затем эти понятия слились, чтобы потом вновь разъединиться — и торопить новое соединение.

Так за Тридцатыми шли Сороковые, Пятидесятые. Человек оборонил жизнь и отстоял смерть . Ценой гибели спас их, ту и другую, спас их взаимность, их полилог. Разве спасение смерти не принадлежит к самым высоким завоеваниям Двадцатого века? Разве оно не вошло, осознанно и неприметно, во все сферы духовного бытия человека? Но разве, в свою очередь, этот плацдарм не нуждается, дабы его удержать, в усилиях не меньших, чем антифашизм, который уже превратился в классику, в читаемый по праздникам том с золотым обрезом?

Не надо сетовать на ритуалы забвения. Нужно искать, вникая и в слабости того однодумного, самоотреченного "анти", заплатившего тяжкую цену за свое начальное затворничество. Иначе опознаешь ли, обезвредишь ли своевременно нынешнее гитлероподобие, далеко не всегда вопящее "хайль", и сталиноподобие, у какого в наследниках не непременно параноики?

Великому Марку Блоку принадлежат предупреждающие людей слова: демон истоков — возможно, лишь воплощение другого сатанинского врага истории — мании осуждать.

Это и есть, если вдуматься, проблема "бесполезной памяти". Кому служит она в последнем счете? Либо сам вопрос бесполезен, поскольку память — принадлежность и господина, и раба, и обвинителей, и обвиняемых, которые не умещаются в отводимых им мизансценах?! Я мог бы кончить этим вопросом, но позволю заключить свое слово маленьким автобиографическим сюжетом. Он касается отношений моих с неистовым безумцем, без коего не было бы и еретического христианства. Я о человеке, которого звали Савлом, прежде чем он стал Павлом. И о его идее, пришедшей ко мне сравнительно поздно, в трудный переход от Семидесятых к Восьмидесятым. О его "предметном" видении завещанного Иисусом Судного дня: "Вдруг, во мгновение ока, при последней трубе; ибо вострубит, и мертвые воскреснут нетленными, а мы изменимся". Все изменятся, поелику и мертвые — все — возвратятся в жизнь! Без этой неисполнимой неутолимости пуст самый образ Конца, который суть Начало... Я был потрясен пересечением того таинственного провидческого текста с отнюдь не спиритуалистическими загадками, которые я продолжал неустанно задавать себе, зная, что не дождусь разгадки ни в одиночестве, ни на людях. Затравленный преследованиями моих молодых друзей и непонятностью того, что еще предстоит нам всем, втянутым в "муравьиную злую возню маленькой нашей планеты", я нашел в этой Павловой идее (как и в более поздних отзвуках ее, представленных родными мне именами) — в ней и в них обнаружил проблеск надежды, поощряющей поступок.

Впрямь — если одиссея человека не что иное, как переделка безвремений в междувременья, то свершиться ли такой переделке сейчас, здесь, у нас и в нас, пока мы не ощутим себя обладателями всех без исключения человеческих опытов, включая и не в последнем, в первом счете — опыт поражений, срывов, падений, выкарабкиваний из бездны?! Без живых мертвых живущие обречены. Спасение — во встрече их. С некоторой дозой велеречивости разрешу себе сказать: с тех пор это — мое кредо.

Но и ему пришлось выдержать испытание на разрыв. В проверщиках снова и вновь — люди и события. Неодинаковые масштабом, несовпадением размера бедствий с болью и разочарованием. Сердце с Нагорным Карабахом, с армянином, отстаивающим самостоянье, а ум? Ум говорит странное, точно в бреду: люди, подождите, пройдут считанные годы, и мы солидарно придем к доминанте равноразности . К Миру, где все составляющие — страны ли, конгломераты их, меньшинства ли внутри большинств — превратятся в миры , полноценно соотносящие себя с человеческим универсумом...

Если внушенная сомнением вера эта — вклад без расчета на проценты, то я вношу его.


Глеб Павловский
Невосстановимый Гефтер

Люди, работающие со словом, знают, что слова сбываются. Но для этого им, словам, требуются некие подтверждения.

У разговоров нет прошлого — им нет формы наследования. Слова остаются в душном пространстве встречи, в мире комнаты, где говорились, и ни одна стенограмма не даст решить, стоила ли встреча слов, которые произнесены, — больше она их, меньше ль?

Году в 1985-м М.Я.Гефтер списывает в блокнотик из Пушкина (он вечно что-то себе записывал): "Я слышу вновь друзей предательский привет" и отмечает — "У Онегина нет друзей. Он одинок. Пушкин освободил его от друзей". Пушкин поступил с Онегиным, как с Гефтером — смерть.

Смерть сделала с М.Я. нечто, о чем он хорошо знал, но в отношении себя не имел в виду и нас не готовил, — Гефтер превратился в проблему. Возникла "проблема Гефтера", и ее предстоит сформулировать.

Как быть с той развоплощенностью смыслов, которая была авторской меткой его труда? В столе он понаоставлял немало всего — но в оставленном Гефтера нет. Что ни возьми — концепции, тексты, стенограммы бесед, написанные им планы его книг (о, эти бессчетные листки планов, из года в год, эти списки Гефтера — кому их теперь осуществить?) — как с этим быть, читать все подряд?

Попробуйте-ка, читайте подряд.

Гефтер текстуально нематериален. Его тексты лишь автокомментарий к его скрытности. Эта развоплощенность при жизни имела все же доступные нам очертания. Кто предпочитал законченные тексты Гефтера его листкам из блокнотов, кто раннего, "методологического" Гефтера — его темному периоду, эпохе иногда совершенно загадочного бормотания вслух. Но и всей этой "гераклитовщине" можно было предпочесть "пилатчину" устного Гефтера — каюсь, именно такой была и моя слабость.

Светлая, непростая ясность речи, прихотливость прихода и ухода от "темы" в охоте на оживающую тень вопроса — поначалу неясного не только собеседнику, но ему самому, и вдруг — азарт, гон, неизменно разрешающийся добычей нового, чем бы ни было это новое — изящно простым толкованием категории, открытием имени, переформулировкой старинной темы, либо же новой загадкой, что вскоре вдернется нитью новых текстов "темного Гефтера"... Устный ум, сказал бы Вяземский.

Но и такой выбор — иллюзия, для него, как минимум, необходим живой говорящий М.Я. А Гефтер столь же любитель поговорить, сколь не выносит самого вида записи своих слов — тут же переписывая стенограмму, он упрямо вычеркивает все просторечное, певчее, восхитительно ясное, умертвляя образность и накладывая самые густые и темные мазки... Да часто так и бросит на полпути: "Здесь еще придется поискать ритм..!", — утешает он свидетеля такого кощунства; и хотя разумеет по-видимости лишь метрику собственного речитатива (который всегда выявлял при декламации собственных текстов — занятие, которое обожал и ради которого легко прерывал беседу) — быть может, ритмом он называет что-то неслышимое, иное?

Тайна философии Гефтера в ритме , который он постоянно искал, который преследовал и — скажем прямо — настигая, не умел записать. Или не смел?

Для нас же не существовало проблемы ритма, пока жил дирижер, — ритм был ему присущ, кто бы усомнился в этом! Гефтер всегда во что-то вслушивался — мы же просто его заслушивались, и нам ритм доставался задаром, в придачу к звонку в дверь.

Гефтер бился над ритмом до смертного часа, сомневаясь в себе и вечно — в недопустимой для гения степени — себе не веря. А ритм жил в сумме его движений — его точных жестах, в его "знаешь ли...", в его властных подменах тезиса — умерщвлении одного вопроса

другим; в характернейше гефтеровском дроблении стылых определенностей, плавящихся в тигле беседы до консистенции самое Истории — опасной, незаконченной, незагражденной, но непременно фактической, жесточайше конечной и неустранимой — в детали, вещи, жесте, имени и поступке.

Все это волновалось, светило сквозь текст и слово в аббревиатуре "М.Я.": не "рассказ из Истории", а Она сама, явленная и готовая возобновиться. А теперь у нас в руках никчемные более дирижерские палочки, да любительские магнитозаписи концертов

Гефтера. — Даже не ноты!

Дирижер работал без партитур. И тексты Гефтера, и записи его бесед — к нашему ужасу, к растущей догадке — не ноты Истории по Гефтеру.

Пространство, где звучали адекватно его слова, был только сам человек, тот и тогда, пока слушал Гефтера. История

возобновлялась в его, слушателя, присутствии и только ради него. Волей Гефтера вступая в гефтеровский ритм, присутствующий

становится его частью, его мембраной — историческим фактом, живым лицом среди лиц прошлого, не менее и не более реальным, чем т е живые.

Дальше Гефтер не ведет и не властен, как никто не ведает судьбой прошлого — и не потому, что прошлое окаменело, как раз оттого, что — нет, оно оживленно, вновь опасно, оно вклинивается ведущим третьим между двумя (вне этого ореола не понять гефтеровской идеи "альтернативности").

Пространство прошлого — игра пределов, музыка встречных ограничений, и нуждается в непониманиях, перебоях: оно есть событие , но не комната с диктофоном. И восстановить это предстояние прошлому по магнитозаписям теперь невозможно, ведь нельзя больше перебить речь Гефтера вопросом — и не узнать, что вышло бы из такого перебива. А он нуждался именно в том, чтобы его перебивали (Боже, какой только чушью!), — и на этих-то слабых токах полемики запускалась работа могучего, ныне ушедшего в последнюю тень существа.

Гефтеровское видение события — одно из могущественнейших изменений, которое он произвел в русском уме, — допускает реальность возникновения древности (несимулируемой, нестилизованной классической древности) в исчерпанном до пустоты, выморочном пространстве современного. Если верить Гефтеру, Россию, подобно прошлому, нельзя "отыскать" — с ней можно встретиться, и открытое будущее вас обоих зависит от исхода встречи.

Гефтер начинал не как историк, но как комментатор свершившихся фактов — добросовестный, правда, но то вообще было время добросовестных служак и трудяг, среди них Гефтер неразличим. Он начал с честных цитат, подчеркиваний и пометок на архивных полях, с выписок, с маргиналий — и как-то незаметно соскользнул в основной текст русской культуры. В са-амую его середку, где "прошлое — предстоит". Я думаю, он не заметил, когда это произошло, — не тогда ли, когда его собственные тексты стали вызывать отчаянье любого редактора?

Нет сомнения, Гефтер делает чье-то дело. Этот писака праздный марает по листу русской классики, давно темному для прочих. Старик все пишет — готовый отбросить перо для беседы с досужим гостем (близкому и отказать проще). Он не "пишет истории", это

История ему почему-то пишет.

Где выживает традиция, когда люди отворачиваются от нее (не станем спорить, из-за каких причин, и не будем судить о вине...)? Ведь она реальна лишь в миг передачи, в ритме возобновления. И "на минутку" забыв прошлое, к нему уже не вернешься.

Когда же по прошествии времени выходит, что традиция суща, значит, кто-то продолжил дело, платя за продолжение — жизнью на срыве в бессмыслицу, в преувеличенность, в ерунду...

Человеку уже не с кем или почти не с кем говорить. Он перетаскивает все в личную память, как муравей хворостинку, — и там, в расползающемся на пальцах веществе частного быта (в безбытной России-то!) мастерит мировую и национальную историю. Ее орбитальный спасательный модуль — в масштабе комнаты и авторучки. Там, в этом убогом и кем только не презираемом месте продолжается основной труд русской классики — набывание истории.

Поставлена задача выжить, но только вместе со всеми, живым — в сонме "живых мертвых". Задача не имеет функционального смысла и, по-видимости, прикладного характера. Она нерешаема. Но ее нерешаемость и поддерживает ток в питательном элементе модели.

Возобновлять национальную традицию занацию — не растить лимонное деревце в прихожей: горизонты интерферируют, коренные темы сдваиваются со злобой дня, исторические казусы переживаются с живостью сплетни и анекдота, а "великие спутники", живые мертвые обретают современных двойников-пародистов (и Гефтер переживает за проступки иных близких паршивцев, как за пушкинский мандраж у Вревского погоста!). Словам душно звучать, телефона сторонятся, в частной беседе не развернешься, и некогда — все спешат, спешат... И вот слова начинают чересчур много значить в тесном кругу опасно беседующих граждан ("тесных друзей", по графу Киселеву).

Нарастает личная тяга сбыться, неутолимая ни в рамках биографии и политики, ни историко-культурной привязкой — ни иными (достойными!) видами стилизации. Отсюда вкус к прошлому, ведь прошлое это не "бывшее", а именно то из бывшего, что сбылось .

Отсюда — воля жить в реальности воскрешенной традиции — жить русским.

Но имеет ли выход так возобновляемая традиция? Позволяет ли гефтеровская форма работы продолжить ее с полуфразы? Едва ли. Симптом этого — трудность наследования. Гефтер ушел, не оставив школы, где в класс готова ввалиться толпа учеников, гремя стульями, рассесться по местам, и учебник — у верхнего края парты (признаемся — к этому статусу русской истории и культуры мы мечтаем вернуться, да и о чем большем может мечтать исполненная, уверенная в себе традиция?). Можно ли теперь сымитировать "гефтеристику"?

...Есть некромантический ужас посмертно приводимых в движение слов учителя, нехотя стающих в насильственные ряды и союзы, пощелкивая хитиновыми суставчиками. Жалкий и страшный кадавр "школы" там, где самим учителем для нее не отведено места (последний из примеров — Льва Гумилева), — то, чего надо избежать ради Гефтера.

М.Я. оставлял без присмотра немало могущих слов. Еще при жизни его иные из них были сворованы, наиболее известна "суверенизация": как иначе Гефтер дорассуждался до Президентского совета, и за что бы заслужил от суверенизаторов кладбищенский венок (смешливый М.Я. легче нас отбрил бы могильный сарказм Шута). Я не знаю пока, кто распутает эти письмена "устного ума" — это не "дискурс", работать в нем, не будучи самим Гефтером, не

имеет ни малейшего смысла. И в то же время любой из нас, кто с ним беседовал, имеет подтверждение неопровержимости русского прошлого в русском языке. Похоже, следует говорить о задаче построения "дешифратора" — но ведь и такой дешифратор обязан быть вровень самому Гефтеру.

Задача ждет своего Платона. Мы же, бывшие подле и уцелевшие, усталые, даже на Эккерманов не тянем. (Что в русском полисе эквивалентно афинской обыденности диалога? Хотя и Сократа, припоминается, звали "чемпионом пустословия").

— Здесь еще придется поискать ритм.

Не зайдет ли тут речь одобавке ? Добавка — любимая идея Гефтера, пока еще не идея — словцо. Суть добавки в привнесении в ситуацию иного элемента — альтернативного лишь по отношению к данности, к ее каркасу: сама по себе добавка, как человеческое свойство, бывает вполне тривиальна. Например, слабость. Или зависть к лучшему, к Первому. Иногда даже — сломленность! Но в ситуации безысходной, где причины опустошают следствия и "факторы" вступили в сговор, когда растлевается само вещество объективности, презренная добавка становится местом для Альтернативы. Так может быть, теперь "проблема Гефтера" нуждается в добавке?

Он оставил за собой — при бесспорности своего остатка в культуре — уклончивость формы и тайну невоплощенности, не разгадав которой мы не сумеем ни понять, ни прочитать, ни продолжить его работу. Однако и игнорировать ее впредь невозможно, русская культура уже несет в себе "измерение Гефтера" — Гефтер, это не беллетристика по поводу культуры, не романы Эйдельмана из увлекательной жизни покойников, и не академические учительные штудии Лотмана по русской культуре. Это не логика, не "система идей". Это реализованное искусство возобновления идей, измеренных и обремененных прошлым, — игра идеи в ее родном веществе, в смертном человеке, переходящая в совместное воскрешение — прошлого и идей в рядом живущих и совместно переживающих урок людях.

Гефтер там, но где теперь это место? Поиск этого места сегодня тождествен поиску русской культуры, своей к ней отнесенности и своего в ней задания.

И последнее, странное, видимо — лишнее.

России нет, хотя она может сбыться и, пожалуй, сбудется. Россию мы потеряли, не одну и не раз, но основная Россия нам еще предстоит: немыслимая как идея, невозможная в качестве

интриги, недосягаемая ретроспективной риторикой, Россия экспериментально осуществима как реальная добавка к реальным, нерешаемым вне ее будущим мировым столкновениям.

М.Я. вернулся к работе, начатой русскими после гибели Пушкина, — и все переделал. Когда русский мир восстановится< однажды в семье миров, в его прошлом, несомненно, будет "свой Гефтер". Только сам Гефтер тогда-то и окажется — не теперь, когда

Россия все еще невозможна ни как государство, ни как цивилизация и когда ее единственная реальность — "гефтеровское состояние< вещества", — Гефтер будет внетой России.

Этот гражданин Черемушек слишком широк для "России Мира", если даже в нее поверить. Он несколько разнообразней России.

Этот чудак-человек, мучавшийся крушением "русского" в поведении и языке и физически сведенный в могилу армадой в< Чечне, где добивали русскую мечту о многоукладной, равноразной России (от Пушкина до Ленина, Платонова, Гефтера), — нажил маневренное пространство, избыточное и для той русской цивилизации, которую он подготавливал.

Не исключено, что этой добавки достаточно для возобновления русской цивилизации, что ее хватит на еще одну великую русскую историю. Но достаточно ли ее для жизни — и какой могла бы быть его, Гефтера, свободная жизнь? — не выяснится никогда.

4 марта 1995 г.


[1] Георгия Плеханова.

[2] "Манифест коммунистической партии" Маркса и Энгельса (1848).

Источник: Иное. Хрестоматия нового российского самосознания, 1995 г. 

Актуальная репликаО Русском АрхипелагеПоискКарта сайтаПроектыИзданияАвторыГлоссарийСобытия сайта
Developed by Yar Kravtsov Copyright © 2020 Русский архипелаг. Все права защищены.