Главная ?> Авторы ?> Цымбурский -> Рецензия на книгу Андрея Зорина "Кормя двуглавого орла"
Версия для печати

Рецензия на книгу Андрея Зорина "Кормя двуглавого орла"

Книга Зорина — находка для историка, политолога, философа, имеющего дело с идеологической топикой нашей имперской внешней политики — по сути, топикой великого российского "похищения Европы". Во введении автор, возросший на идеях тартусско-московской структурно-семиотической школы, декларирует корректировку ее принципов в пользу взглядов К. Гирца. Гирц трактует идеологию как духовную конструкцию времен расшатывания религиозных и социальных традиций, нацеленную на то, чтобы "придать смысл непостижимым вне ее социальным ситуациям, выстроить их так, чтобы внутри них было возможно целесообразное действие". На стыке идей Гирца и позднего Лотмана обосновывается стремление Зорина семиотически исследовать идеологию в ее взаимовлиянии с литературой как "идеальной лабораторией производства смыслов". Ибо, по словам автора, "идеология… обладает способностью конвертироваться в столь многие и столь разнообразные проявления социального бытия, потому что она располагает золотым стандартом, сохраненным в поэтическом языке…соловьи с успехом кормят баснями орлов, дву— и одноглавых, львов, драконов и других геральдических чудовищ… И если практическая политика проверяет поэзию на осуществимость, то поэзия политику — на емкость и выразительность соответствующих метафор" (с. 28).

Исходя из этих посылок, Зорин обсуждает идеологемы, введенные в духовный и политический обиход и задействованные в выработке внешней стратегии с конца 1760-х по 1830-е гг. Таковы мотивы 1) России как воспреемницы (через Византию) античного наследия, призванной "воскресить Грецию"; 2) России, стоящей поперек пути деструктивному всемирному заговору, в свою очередь, стремящемуся ее изничтожить; 3) Империи, инициирующей спасение и преображение Европы, "христианского мира"; 4) России — национального организма, консолидируемого и мобилизуемого через распознание и принесение в жертву работающих на внешнего врага "извергов" — отщепенцев; наконец, 5) России — устроительницы славянского единения. Рождение, конфигурации и неожиданные конфликты этих топосов отслеживаются по четырем эпохальным фазам. Это — пора политического сотворчества Екатерины II и Г. А. Потемкина; далее 1806-1812 гг. — борьба с наполеоновской угрозой, осложненная двусмысленной тильзитско-эрфуртской паузой; контрастирующие по своему духу с предыдущей национал-патриотической фазой "универсалистские" годы "освобождения Европы" и основания Александром I "Священного Союза" (1813-1816); и, в заключение, 1830-е — время становления и популяризации "уваровской триады" как новой формулы идейного самообоснования Империи.

I

Ряд эпизодов в книге Зорина я нахожу безоговорочно удачными. Прежде всего это главы о "греческом проекте" и переплетшемся с ним проекте крымском, — проектах, проникнутых мотивами замыкания и сворачивания времен ("Назад в Византию!" и далее "воскрешение античности"), конца затяжной и "засушливой" мусульманской интермедии на ближневосточно-средиземноморской прародине европейской цивилизации, перерастание колонизационного подъема Новороссии в зрелище эсхатологического пира племен, на коем "вавилонский грех… преодолен, и все народы соединяются, замыкая под российской эгидой исторический круг всемирной цивилизации" (с. 107). После этой книги в памяти читателя навсегда останется оценка потемкинской эпохи как отложившейся в последующей истории "глубинными, но именно потому мало отрефлектированными представлениями о том, что владение Крымом (как метонимическим репрезентантом античной прародины — В. Ц.) составляет венец исторической миссии России, ее цивилизационное назначение" (с. 121).

Впечатляюще воссоздается руссоистская аура яростной франкофобии и "славянофилии" авторов шишковского кружка, с их почти что "якобинским" мобилизационным пафосом и поисками раскалывающих нацию изгоев — при этом с полусознательной автоцензурой, добивающейся того, "чтобы … в идеализированном обществе "сынов отечества" не проступали зловещие черты "enfants de la Patrie"" (с. 178) птенцов того же руссоистского гнезда. Хороша демонстрация того, как разработка в литературе 1806-1808 гг. фигуры пробивающегося к власти изменника загодя готовила будущее общественное восприятие роли М. М. Сперанского и его принесение в жертву нуждам новой патриотической мобилизации. Очень занятны, хотя отдают немалой игривостью ума, соображения о самочинной казни Ф. В. Ростопчиным в 1812 г. (при французском приближении) наполеоновского поклонника Верещагина как о символической замене сорававшегося грандиозного действа публичной расправы над Сперанским.

На фоне "якобинства" и руссоизма лютующих в изоляционизме и "славянофилии" патриотов универсалистский замысел Александра I предстает под пером Зорина овеянным европейским мистицизмом. В этом свете по-новому выглядит Священный Союз трех монархов, представляющих крупнейшие христианские конфессии. Отсылая к давно изжитой западными политиками средневековой (и выглядевшей эпигонски даже в Контрреформацию) идее объеденной Pax Christiana, он оказывается одним из многих личных "священных союзов", каковые Александр заключал с разнообразными предполагаемыми единомышленниками, стремясь подготовить выход на свет и торжество растворенного в мире и рассеянного по разным странам "невидимого собора", изображаемого в любимых императором сочинениях К. Эккартгаузена. Но с таким же правом, с каким Зорин педалирует европеизм Александровской эсхатологии, я предпочел бы сделать упор на конфликте между сознанием современных Александру I западных политиков и проектом Pax Christiana, вносимым в Европу модерна, Европу территориальных государств властителем наползающей на нее восточной Империи. Среди политиков-практиков XIX в. Александр предстает последним могущественным средневековым монархом, живым вызовом, который Меттерних заклинал, заключив его в рамки кондоминиума великих держав — некое подобие будущего Совета Безопасности (1).

Идея завершения времен, замыкания истории в "греческом" и "крымском" проектах, замысле Священного Союза как политического строительства, выводящего по ту сторону модерна и Real Politik в окрашенные средневековым колоритом последние времена, — моменты, бесценные для постижения хронополитического пафоса, постоянно звучащего в российской геополитике "похищения Европы". Не представляет ли он поистине душу этой геополитики, которая на различных исторических поворотах пытается исполнить функции то архаистической, то футуристической "машины времени", преобразуя пространства в попытках перестроить его ход , то ускоряя, то замедляя, пробуя то послать вспять, то остановить, предварительно свернув в кольцо? При этом исключительно широко актуализируется прослеживаемое в истории отечественной политической мысли со времен Московской Руси (2), но на деле неизмеримо древнейшее в своей мифологичности представление об особой силе, заключенной в тех или иных территориях и городах и переносимой на их завоевателя или освоителя, — в том числе накопленной во времени силе-памяти таких центров, как Царьград, становящейся магической энергией искусного владетеля. Что, собственно, и видим в "греко-крымском" комплексе с его топикой "превращения русских в греков" через власть над местами, насыщенными "греческой" цивилизационной памятью, при исчерпании промежуточных, ретардационных веков, замкнувших историческую петлю.

У нас еще не было исследования, которое хотя бы подступалось к проблеме отношений между идейным и культурно-стилевым "похищением Европы" в эпоху Петербургской империи и попытками использования геополитики как "машины времени" — между великой цивилизационной псевдоморфозой и становлением практик геохронополитического проектирования. Книги Зорина — первый шаг и насколько же результативным и привлекательным оказался этот первый шаг!

II

Намного более проблемны для меня другие моменты книги. Случай самый тяжелый — это попытка обнаружить в оде В.П. Петрова "На заключение с Оттоманскою Портою мира" (1775 г.) тему всемирного — и в том числе "масонского" — заговора против России. Зорин явно смешивает два плана, фигурирующие в оде, — рисуемый автором "портрет" европейского мира и возникающий из некоторых строк образ некой силы, присутствующей в этом мире и пытающейся удержать Россию вне его, подорвать ее влияние в Европе ("Их должно сжати в общий рост, Падут без дружния заступы…"). А смешение происходит от игнорирования того, как реально выглядел европейский баланс в третьей четверти XVIII века — игнорирования, сквозящего хотя бы в рассуждениях автора о том, что "Англия и Франция стремились избежать положения одного из элементов баланса, борясь за роль арбитра и сохранения статус-кво" (с. 74).

Для Англии, тянувшейся прежде всего к морскому и колониальному господству, такая оценка европеского курса в общем верна. Но она абсолютно ошибочна применительно к Франции Людовика XV, которая, утратив некоторые из заморских колоний, неостановимо набирала вес на континенте, вплоть до того, что со времени Семилетней войны обратила собственный исторический противовес — габсбургскую Австрию — в компонент своей сферы влияния. Находясь на полпути между мечтами Людовика XIV и державой Наполеона I, Франция боролась не за "роль арбитра", а за абсолютное преобладание в сдвигающемся к многополярности европейском раскладе, за "высшую роль" (цитируемые самим Зориным слова кардинала Берни). Потому она и стремилась исключить присутствие в Европе России даже не как самостоятельного противоцентра, а, скорее, как возможного оплота своих европейских неприятелей, то есть для 1770 — Пруссии и Англии (см. у Петрова о французе "Почто сей воин безотраден? Другой возникнул в свет герой…").

В это время ни пруссаки, ни англичане, только что впрямую поддержавшие Морейскую экспедицию А. Г. Орлова, ни даже Австрия Иосифа II с ее очень слабыми европейскими позициями, склоняющаяся к поиску компенсации на турецких Балканах, — не виделись и не могли видеться врагами России. Зорин жестко передергивает, когда пишет о "сдерживании России" как об "основной сфере приложения доктрины баланса сил в европейской, и особенно французской, политике тех лет" (с. 75). Французской — да, европейской — отнюдь, а ведь именно на смешении этих понятий построена концепция Зорина насчет возможности усмотреть у Петрова идею всемирного заговора против Норда.

А за этим смешением идут другие, относящиеся уже к собственно профессиональной сфере Зорина. Приглядимся внимательнее к обсуждаемому им материалу. В оде Петрова налицо картина антироссийской интриги, разыгрываемой гегемоном западного мира, предпосылается более общая панорама тогдашней европейской политики с ее морально сомнительной идеей баланса сил и не прекращающимися попытками сместить этот баланс, в том числе втиснуть в формы "вестфальской" разделенной Европы "римскую" идею паневропейского господства ("На Рим возводят очеса / И в малых заключенны сферах Творят велики чудеса"). При этом царей и иных деятелей Европы, каковые "строго испытуют к превозможенью всякий путь" Петров уподобляет "огней искусством Прометеям, пременой лиц и дум Протеям". Он пишет о них как о "сердец и счастия ловцах", которые в его глазах "неутомимы, прозорливы как куплю деющи пловцы". Я склонен думать, что здесь речь идет просто о метафорах для честолюбивых политиков Запада. Особенно это наглядно видно применительно к "кплю деющим пловцам", которые вводятся союзом "как", выступая просто фигурой сравнения. Но мне нечего возразить, если Зорин здесь усматривает также и более общую "характеристику для европейской цивилизации". Но трудно принять совершаемое им дальше интеллектуальное сальто-мортале, когда всю эту фоновую цивилизационную панораму для обличаемых французских умыслов против российского Норда он объявляет — ни много, ни мало — буквальным перечнем участников антирусского комплота.

Все эти европейские ученые "Прометеи" и хитроумные "Протеи", а заодно и "куплю деющи пловцы" якобы представляют у Петрова некий "тайный круг, давно и упорно интригующий против России" (с.92). Откуда Зорин это взял, особенно применительно к чисто метафорическим петровским "пловцам"? Что это за аргументация: если западные политики, включая недругов России — французов, "неторопливы, прозорливы как куплю деющи пловцы", значит, Петров должен был относить морских торговцев к всемирным заговорщикам. Еще шикарнее следующий ход, когда, перечислив "Прометеев" и "Протеев", "пловцов" и "счастия ловцов", автор восклицает: "Если свести эти характеристики воедино, то заветное слово "масоны" само просится на язык" (с. 92). Мне остается лишь развести руками и заметить, что на язык оно все-таки напросилось исключительно Зорину, а не Петрову. И ссылки на антимасонские выпады в более поздних комедиях Екатерины II, никак не отменяют очевидной вещи: для оды Петрова идея мирового заговора против России, да еще заговора масонского, остается сугубо вчитанной конструкцией Зорина, недотягивая до уровня реконструкции.

Итак, глава вторая "Образ врага" организуется следующими смысловыми операциями. Сперва французское противостояние России приравнивается к общеевропейской политике XVIII в. и на этой основе образ врага у Петрова несуразно расширяется, грозя охватить чуть ли не всех европейских политиков, принимавших идею баланса сил. Но далее этот образ распространяется еще шире, чуть ли не на всю современную Петрову западную цивилизацию, причем в качестве заговорщиков начинают действовать фигуры, у Петрова чисто метафорические — те же злополучные "пловцы". И, наконец, невесть откуда из воздуха выныривают "заветные" масоны. Перед нами какой-то когнитивный оползень, увлекающий за собой даже фактографические частности: так шведский мистик Э.Сведенборг по причине своей знаменитой принадлежности к шотландским масонам оказывается на с.93 "шотландским мистиком". Остается поблагодарить автора за то, что в книге только одна такая глава, как бы инфицированная логикой изобличаемой Зориным параноидальной идеологемы — видимо, в наказание за приписывание этой идеологемы неповинному в ней поэту.

На самом деле более похоже на то, что Петров в этой оде открывает не заговор, о котором пишет Зорин, а важнейшую тенденцию, проходящую через всю геополитическую историю петербургской и "второмосковской" (большевистской) России. Эта тенденция состоит в том, что ни одна сила, которая видит себя хозяйкой европейского континента и чувствует себя в состоянии утвердить на нем собственный порядок своими средствами — будь то Франция Людовика XV, Наполеона I или даже Наполеона III, Германия Вильгельма II или Гитлера, — не может быть надежным партнером или союзницей России, ибо рано или поздно стремление обеспечить гомеостатичность этого порядка заставляет ее делать ставку на оттеснение русских из Европы, на поиск точек их уязвимости. И в этом смысле ода Петрова (открытие которого как глубокого политического поэта — несомненная заслуга Зорина) должна занять место в истории отечественной геополитической мысли. Идея же мирового заговора против России — вести ли ее от давних российских представлений о Святой Земле, со всех сторон окруженной врагами (с.94), или связывать с антиякобинской истерией конца XVIII в., или, наконец, соединять эти стимулы в одну констелляцию — в любом случае это та "идеологической лирики лента", которая проходила мимо петровской оды 1775 г.

III

Сложнее и интереснее другой случай. Зорин по праву обнаруживает в оде Петрова "На присоединение польских областей к России" (1793 г.), воспевающей превращение Днепра во внутреннюю реку России, отголосок польских планов Потемкина, колебавшегося между возможностями русско-польского союза и аннексией украинского Правоборежья (3) — решениями, одинаково подверстываемыми под лозунг "славянского братства". Но когда мы далее читаем, что при Николае I "славянский вопрос еще оставался на повестке дня (надо полагать, поставленный при Потемкине — В. Ц.), хотя и перешел на время из сферы реальной политики в область умозрительных прожектов" (с. 339) — здесь не обойтись без полувозражения. Дело в том, что старая, еще доимперская идея сплочения славянских народов по сторонам днепровской оси, также с предполагаемым широким резонансом на Балканах, очень не прямо соотносится с тем, что стало пониматься под "славянским вопросом" в XIX в.

Парадокс российской стратегии XVIII в. состоит в том, что при нарастающем союзническом влиянии Империи в Европе, основным полем ее политики пребывало, как и в веке XVIII, балтийско-черноморское пространство, меридионально протянувшееся вдоль древнего пути из варяг в греки. Именно сообразно с логикой физической и политической географии Балто-Черноморья, у крупнейших потемкинских проектов обнаруживаются в XVII веке явные предвосхищения, если не прототипы. То, что Зорин зовет ориентированной на Польшу "западной системой" Потемкина, имеет прообраз в созданном А. Л. Ординым-Нащокиным плане вечного мира и союза Москвы и Варшавы, каковой не только обеспечивал бы покровительство России православным в Польше, но и усилил бы ее позиции на Балтике и на Балканах, где христианские подданные Порты естественно обратили бы взгляд к славянскому союзу (4). Вставленный в этом, балтийско-черноморском ракурсе, славянский вопрос, как отмечает и Зорин (с. 152-154) оказался изжит между вторым и третьим разделами Польши, и для 1830-х гг. можно было говорить, самое большее, о его рецидиве в виде внутриполитической задачи интеграции Королевства Польского в Империю.

Кстати, точно так же прототип "греко-крымского" комплекса с идеями передвижения центра Империи на юг, и даже бинарного союза северной и южной православных держав, возглавляемых братьями-царями из династии Романовых, обнаруживаем еще в посланиях Ю. Крижанича Алексею Михайловичу. У Крижанича налицо и мотив античного царского наследия (упоминание о столице "Митридата, славного короля, царствовавшего над двадцатью двумя народами и знавшего все языки"), и рассуждения, "насколько Перекопская земля лучше и богаче России и в какой мере она годиться сделаться столицею", и, наконец, мысль о том, что в случае раздела наследства Алексея Михайловича между его сыновьями или более поздними потомками "один брат мог бы туда переселиться" (5). Особенности разработки сходной геостратегической схемы — выращивания у России в циркумпонтийском ареале "южного близнеца" в видах перемещения навстречу ему или прямо на его земли российского центра — при Екатерине II определились открытой в контексте европеистской псевдоморфозы возможностью использовать такую схему по праву собственности и смыслового проводника между православно-византийским и европейско-классицистским идейными полями (в актуализации последнего поля императрице, по тонким наблюдениям Зорина, существенно способствовал Вольтер). Заискрившая в такой позиции пророчествами в духе того, как "рекой вскипающей до дна к своим верховьям хлынут времена", схема отлилась в "греческий проект", ставший первым развернутым воплощением "константинопольской" темы в имперской геополитике.

И, тем не менее, в своей преемственности относительно стратегии XVII в. и "греко-крымский", и "славянский" замыслы Екатерины и Потемкина были, повторяю, всецело ограничены Балто-Черноморским меридиональным полем с его балканским продолжением. В частности, "славянский" вопрос в это время не мог встать перед идеологами Империи так, как он начинает ставиться во второй четверти XIX в. — вопросом о значении для будущего Европы и России славянских народов, обретающихся между Империей и крупными силовыми центрами романо-германского Запада. В этом последнем смысле "славянский вопрос" — включая, как часть его, и вопрос польский, вовсе не "оставался" к началу царствования Николая I на повестке дня. Он впервые зазвучал именно в это царствование (если, конечно, не считать более ранней деятельности Общества объединенных славян, представлявшего немногочисленную и, по сути, маргинальную фракцию с польскими корнями в среде декабристов). Можно сказать, что это был другой славянский вопрос, чем при Ордине-Нащокине и Потемкине.

IV

Здесь самое время поговорить об очень интересной и спорной главе, посвященной "уваровской триаде" в ее соотношении с внешним курсом Империи. Я склонен полагать, что в оценке этого соотношения автор допустил серьезный просчет и что этот просчет был неизбежен в силу того, что в международной стратегии Николая I Зорин усмотрел лишь "умеренный изоляционизм", нацеленность "скорее на противодействие распространению в России чуждых влияний, чем на агрессивное отстаивание собственных принципов за пределами империи" (с. 339-340). Соответственно, уваровская триада оказывается именно "умеренно-изоляционистской" программой, решающей задачу "заимствовать цивилизационные достижения Запада в отрыве от породившей их системы общественных ценностей", "превращая мобилизационные лозунги "шишковского национализма" в программу рутинной бюрократической и педагогической работы" (с. 367-368). И здесь первый вопрос — верно ли Зорин трактует внешнюю политику, от которой отталкивается в своем анализе новой имперской идеологемы?

Какие задачи неизбежно должна была решать внешняя политика Николая I? Да те, с которыми не справилась политика его предшественника. Зорин верно пишет о критике, которой подвергли Священный Союз Александра I и националисты a la Шишков и "молодые вольнодумцы", одинаково усматривавшие в Александровской политике по ту сторону Real Politik "прямой отказ от защиты национальных интересов и достижений России" (с.295), на обеспечение коих она имела право после похода 1813-14 гг. Чтобы понять дух этого протеста, стоит вспомнить образ идеальной России в "Русской Правде" Пестеля и в примыкающих записках ("Царство греческое", "О государственном правлении") — России, сместившей столицу на Волгу, на пересечение торговых путей из Европы и Азии, оградившейся от Запада буфером сателлитных Польского и Греческого царств, осваивающей киргизские и монгольские степи до Бухары и китайской стены, строящей флоты на Тихом океане и на обращении во внутреннюю реку Амуре для обретения "первенствующего влияния на всю восточную и южную Азию". Программа Пестеля была едва ли не первый "евразийский" проектом обособленного от Европы "особого мира России", выдержанном строго в стиле Real Politik, в жестком отталкивании от раздражавшей непродуктивности александровского "христианского паневропеизма".

Само правительство Александра I уже к 1818 г. вполне осознало, что заложенная в фундаменте архитектуры Священного Союза установка на "умиротворение" Европы как на основную задачу Империи облегчала сложившемуся англо-австрийскому консорциуму нейтрализацию завоеванного в 1813-14 гг. российского влияния, когда Меттерних и Каслри обустраивали своего рода полосу сдерживания России от Балтики до Каспия (6). Противодействуя сложившемуся распределению сил в системе Союза, Александр I хлопотал о возрождении Франции — начиная с ее реабилитации и включения в 1818 г. в состав Союза как одной из великих держав и кончая заявлениями 1820-х о возможности русско-французского кондоминиума в Европе, этакого легитимистского Тильзита с перетягиванием одеяла в пользу Петербурга (7). Контрреволюционные походы на усмирение местных революций (война с "синагогами Сатаны", по словам Александра I) выливались в создание членами Союза сепаратных зон влияния: в ответ на австрийское вторжение в Италию, поставившее этот полуостров под габсбурский протекторат, Александр I буквально вынудил французов силой подавить испанскую революцию и укрепить бурбонское пространство на европейском западе. Pax Christiana быстро вырождалась в старую систему баланса сил, и немудрено, что разорвавший еще в 1821 г. дипломатические отношения с Турцией, Александр I провел последний год жизни, готовя собственное вступление в Грецию — на третий революционный полуостров Южной Европы.

Другое дело, что идеология екатерининского "греческого проекта" совершенно не соответствовала ни эсхатологии Александра Павловича, как это верно замечает Зорин, ни той миссии в организации европейского мира, каковую этот император пытался застолбить за собой и Россией, опираясь не только на память о ранее сыгранной им роли "царя царей", но и на вклинившийся в Среднюю Европу новообретенный польский плацдарм Империи. Греция обреталась на дальней окраине основного направления интересов и усилий этого императора. И если конъюнктура и личные склонности помешали Александру представить утверждаемую им паневропейскую миссию в категориях, импонирующих имперскому патриотизму новой силовой политики, то альтернативы в духе Пестеля явно или исподволь ориентировали Россию на отдаление от европейских дел — по сути, на откат с позиций, завоеванных при "освобождении Европы".

Сверхзадача внешней стратегии Николая I состояла в том, чтобы сформулировать большой русский проект для Европы в категориях реальной политики, политики силы — и первоначальный успех императора в решении этой сверхзадачи обернулся геополитическим "европейским максимумом", самым эффективным "натиском на запад", когда-либо достигнутым за всю историю Империи.

Зорин чересчур прямолинейно и однобоко связывает константинопольскую тему императорской геополитики и геостратегии на "греческий проект" и ангажированность империи в греческих делах — и потому малая заинтересованность Николая I после Адрианопольского мира в судьбах Греции трактуется как изоляционистский "отказ от стремления России от доминирования на православном Востоке и к объединению единоверных народов под своей эгидой" (с. 339). На самом деле "греко-крымский комплекс" был способом репрезентировать константинопольскую тему в очень специфических условиях русского XVIII в. — в ситуации встречи классицизма с православием при ограничении геополитики России балтийско-черноморским меридиональным поясом, упирающимся на юге в Царьград, Балканы и Архипелаг. Прямая вовлеченность Империи после 1813 г. непосредственно в организацию коренной Европы романо-германских держав создавала для российских лидеров совершенно новое, более перспективное геополитическое поле, взывала к новым способам представления даже и константинопольской темы — способам, вырабатываемым именно при Николае I (Замечу, что вообще с тех пор российская политика очень много занималась Константинополем, но крайне редко — и в основном устами представителей Церкви и связанных с нею мыслителей вроде К. Н. Леонтьева — проявляла хоть какой-то интерес к грекам).

Закрыв для себя греческий вопрос в Адрианополе и сбыв это направление с рук как малоперспективное, с точки зрения европейских задач Империи, Николай I мастерски использовал Июльскую революцию 1830 г. и последующую поддержку Парижем арабского восстания против султана, чтобы Мюнхенгрецким трактатом и Ункиар-Искелесийским договором (оба в 1833 г.) поставить Австрию, Пруссию и Турцию под свое прямое военное покровительство. Традиционные центры Средней Европы и Ближнего Востока стратегически привязывались к Петербургу. Православные народы Балкан подводились под российскую эгиду вместе с султаном, обязавшимся в случае европейской войны закрыть Босфор и Дарданеллы для любых военных кораблей, кроме российских, — что превращало Черное море в русскую бухту. Позднее, в 1847 г. Д. А. Милютин в очерке военной географии Германии наглядно обрисует — как и к какой войне Империя реально готовилась на протяжении 1830-х и 1840-х — к очередной большой войне против Франции, где театр военных действий простирался бы через германские земли (8). При этом закрытие проливов должно было страховать Россию от морского удара с юга.

Крупнейшая ошибка Николая I, совершенная в 1840 г., — отказ от единоличного попечительства над проливами в пользу их международно провозглашенной, то есть, прежде всего, гарантированной Англией нейтрализации — была обусловлена как антифранцузской позицией Лондона в ближневосточной политике, так и намерением императора подготовить англичан — былых союзников по освобождению греков — к более широкой постановке вопроса о наследии стамбульского "больного человека Европы". Да, в результате этой ошибки — и нескольких других — Крымская война оказалась полной противоположностью той войны, к которой готовились: германские земли стали не фронтом российского наступления, а щитом между Россией и враждебным ей западным блоком; на юге же договорной щит оказался убран и Империя была вынуждена истекать кровью под ударами со стороны проливов. Но как угодно, а политика, приведшая к этому результату, с ее просчетами и даже элементами блефа, не была "осторожной политикой", "идеологически дезавуирующей… интервенционистскую часть наследия Священного Союза" (с. 339-340).

Прилив русофобии в Европе 1830-х и 1848-х, когда прогнозы о грядущем поглощении западной цивилизации русскими звучали со страниц массы авторов, в том числе и столь различных, как А. де Кюстин, Я. Фальмерайер и молодой Ф. Энгельс; облетевший европейские столицы анекдот о "миллионе зрителей в серых шинелях", каковых будто бы Николай I посулил Луи-Филиппу к парижской постановке пьесы об убийстве Павла I; и тут же появление на Западе коллаборационистов, вроде А. Гуровского, пропагандирующих призвание петербургской "универсальной империи", — неужели все это имело место по недоразумению или из-за глупости европейцев, которые не поняли характера "острожной политики", направленной "на ограждение России от чуждых влияний", а не на "агрессивное отстаивание собственных принципов" за рубежом? Вспомним восхищение Николая I "Россией и Германией" Ф. И. Тютчева как точным выражением мыслей самого императора. Услышим ли мы голос "умеренного изоляционизма" — в этом обещании от имени Петербурга защищать Германию против романской "расовой" революционности при условии ее государственной разделенности и доверчивой опоры на простершуюся до Константинополя российскую "другую Европу"?

Нет уж, если мы впрямь ставим вопрос о корреляции между внешней политикой и идеологическим официозом николаевского царствования, — то "уваровскую триаду" мы должны будем поверять политикой демонстративной опеки над среднеевропейскими (германскими) столицами, шантажируемыми революционной угрозой. Тогда иначе увидится смысл и прагматика "триады" с ее виртуозно прослеженными Зориным германскими (шлегелевскими) истоками; с ее претензией на "идеологическую систему, которая сохранила бы за Россией возможность и принадлежать европейской цивилизации… и одновременно отгородиться от этой цивилизации непроходимым барьером" (с. 367); с демонстративной симпатией ее автора к германской "всеобъемлющей учености" при неприятии французских претензий — представлять Европу; с religion nationale в уваровских черновиках там, где в переводе стоит "православие"; наконец, с "народностью" определяемой через "самодержавие" и "национальную религию". По сути, речь идет о схеме такого цивилизационного самоопределения Империи, которое могло бы отвечать ее союзу с народами и режимами Европы, сохранившими в достаточной неповрежденности сходные принципы — традиционную (национальную) религию и традиционную власть.

Похоже, в годы, предшествовавшие Мюнхенгрецким соглашениям, в интеллектуальной и политической атмосфере России, прямо-таки витал, с высочайшего поощрения, спрос на идеологические формулы с подобными внешнеполитическими выходами. Напомню, любопытнейший документ этого времени — письмо Чаадаева Бенкендорфу, сочиненное от имени И. В. Киреевского в те же месяцы 1832 г., когда помощник министра народного просвещения Уваров вырабатывал свою формулу, готовясь занять министерский пост. В этом письме, написанном по поводу закрытия журнала "Европеец", адресант, исповедуясь могущественному адресату в своих истинных воззрениях, и, в частности, признаваясь в неприятии крепостного права, тем не менее, настойчиво стремится доказать свою лояльность правительству — и для того выдвигает три тезиса: 1) несоответствие теорий, господствующих в Европе, "требованиям великой нации, создавшей себя самостоятельно, нации, которая не может довольствоваться ролью спутника в системе социального мира"; 2) невозможность применить в России социальные формы, отражающие европейский опыт, чуждый русским, которые в своей цивилизации "значительно отстали от Европы"; а потому 3) желательность усваивать "образование, позаимствованное не из внешних сторон той цивилизации, которую мы находим в настоящее время в Европе, а скорее от той, которая ей предшествовала и которая произвела на свет все, что есть истинно хорошего в теперешней цивилизации" (9).

Итак, лояльность к политическому курсу начала 1830-х годов демонстрируется тем, что Империя ставится в связь не со скептически оцениваемыми наиболее передовыми фазами развития Европы, а с европейскими культурными основами, более ранней и более законной цивилизационной стадией Запада. Таковую стадию и должна мощно олицетворять в современном мире "великая нация, создавшая себя самостоятельно" и полагающая недостойной себя роль "спутницы" наличной Европы. Письмо Чаадаева-Киреевского Бенкендорфу обнаруживает в своей аргументации явное концептуальное сходство с текстами Уварова, обосновывающими его "триаду". В обоих случаях Россия мыслится силой, "отставшей" от Европы в ее катастрофической, рискованной динамике и потому в самом европейском мире представляющей его подлинные фундаментальные начала. Отсюда уже понятен тот переход к поддержке Империей в европейском пространстве исторически "законных" центров и рас, который, к удовольствию Николая I, и провозгласит в "России и Германии" Тютчев.

Известно, что доктрина Уварова своим мотивом "народности", образом Европы как мира разнообразных, по-своему развивающихся народов, сопротивляющихся французскому стремлению к лидерству и цивилизационной нивелировке, особенно своей апелляцией к специфике "гражданского образования славянских народов" внесла вклад в генезис идеи славянской цивилизационной особости. Жаль, что Зорин не счел нужным откликнуться на непосредственно соприкасающуюся с его темой известную статью Б. Гройса о том, как подхваченный из Германии пафос национального своеобразия ("народности"), столкнувшись в сознании русских в те же 1830-е годы с гегелевской идеей "конца истории", достижения Западом пределов своей духовной эволюции, породил мысль о России и славянстве как великом Ином Европы, способном снять ее позитивный и негативный опыт в новом синтезе (10). В то время как идеология "уваровской триады" в собственном виде с подчеркнутым упором на самодержавие и religion nationale, представляла собой гуманитарное обеспечение "мюнхенгрецкой геополитики", превращавшей легитимистскую Германию в передний фронт Империи, переразвитие момента особой "народности" вело к картине столкновения разных цивилизационных начал в европейско-российском пространстве (11).

И если в разработках Уварова, по наблюдению Зорина, со словом "цивилизация" увязывалась идея претендующего на универсальность, однако зачастую "неприменимого для России социального опыта" (с. 350), то параллельно в 1830-х начинает звучать мысль о встрече на земле Европы двух цивилизаций — "дряхлой и издыхающей" исконно европейской и "новой, юной и мощной цивилизации, цивилизации собственно русской, которая обновит ветхую Европу" (12). Обновит уже не обороной "законных начал" западной истории, но решительным прорывом за ее исчерпавшийся исторический круг. Естественно, что при этом наряду с "мюнхенгрецкой геополитикой" обороны Средней Европы оформляется — блистательно представляемая, например М. П. Погодиным, — геополитическая "оппозиция его величества", предлагающая радикальную реконструкцию той же Средней Европы и Ближнего Востока с опорой на мобилизуемое Империей славянство (оппозиция, по крайней мере, одним из идейных корней, уходившая в уваровскую "народность"). Славянский вопрос впервые ставится в это время как вопрос о пересоздании Европы на новых началах, с новым для Империи геокультурным различением "своих" и "чужих", — ставится так, что константинопольская тема оказывается частью этого вопроса, а не изжитого греческого.

В конце концов, рекомпозицию "уваровской триады", объявляющую самодержавие, то есть традиционную имперскую Власть и православие (но уже именно православие, а не religion nationale) цивилизационными началами Европы, — явит в революционном конце 1830-х радикальный в своем ультраархаизме геохронополитический проект Тютчева. Согласно автору "России и Запада", в западном мире этим исконные начала выродились и извратились, уцелев в России, каковая в мире выступает ни чем иным, как прямым продолжением православно-самодержавной Империи Константина Равноапостольного, ограбленной и порушенной римскими папами и германскими королями. После того, как возникшая из сговора этих грабителей западная цивилизация через череду революций зашла в моральный и социальный тупик, России выпала миссия, поглотив Германию и Италию, воссоздать в Европе и Средиземноморье Константинову империю во всей ее полноте — с центрами в Риме и Константинополе, свернув всю историю Запада как не бывшую. А вместе с этой историей положить конец сиденью в Царьграде турок — исполнивших свою миссию охранителей священного имперского города от самозванных западных поползновений. Проект Тютчева предстает не только результатом мистифицирующего переосмысления идеологии "триады", но взрывной смесью почти всех выделенных Зориным идеологем — и "греческого комплекса" ("Назад в Византию!", "град Константина — Константину"…), и идеи универсального спасения мира через достижимый геополитическими средствами скачок по ту сторону европейской и российской истории, и мирового заговора (пап и королей) в основе западного цивилизационного движения, и сплочения славянства вокруг России (ради перехода к завершающей времена перекройке Европы).

Вопреки Зорину эпоха Николая I виделась массе современников не как "послевоенная ситуация", проникнутая духом "мирного эволюционного развития" (с 367), а как межвоенное время. Пушкинских строк 1836 г. про то, как "Новый царь, суровый и могучий / На рубеже Европы бодро стало / И над землей сошлись новы тучи…", со счета тоже не скинешь (об этих стихах как о "предвоенных" писали Д.Д. Благой и В.В. Кожинов — и независимо от отношения к этим литературоведам вопрос в том, можно ли данные строки истолковать иначе). Идеология "уваровской триады" не просто обязывала русских защищать и поддерживать как залог своего самосохранения те священные принципы, коим угрожает безоглядное развитие Запада, — она узаконивала перевод этой установки в план реальной политики, трактовавшей европейские "законные" центры и "законные" силы как зажатые между революцией и охранительницей-Россией. А уж такое мировидение не могло в крайних своих модуляциях не ставить Россию и Революцию в двусмысленные отношения сотрудничества-противоборства — так что в начале Крымской войны Тютчев объявит Красного демона европейской революции союзником и спасителем России в ее схватке с режимами Запада, Погодин будет призывать монарха использовать "фрачных" врагов России против "врагов мундирных", а Герцену Николай I привидится бессознательным орудием — эдаким "ледоколом" — мирового переворота, возмездием буржуазному царству "сплоченной посредственности".

Восприятие "уваровской триады" из дали 1870-х, когда Пыпин навесил ей ярлык "официальной народности", — имеет слабое отношение к той политике, на которую она работала в годы николаевского максимума "натиска на Запад", и тем более к идейному полю, окружавшему ее в то время, — полю, далекому от "послевоенной" стабилизационной благодати, но точно проникнутому электрическими сполохами и гулом "геополитики как машины времени".

Закончу почти тем же, чем начал — советом всем, работающим с идеологией нашей Империи, читать книгу Зорина от первой страницы до последней, — книгу, блещущими явными удачами и исключительно продуктивную даже в самых спорных ее частях.


1. По замечательным словам Г. Киссинджера в его диссертации: "Царь задумывал Священный Союз как программу и предвосхищение новой эры, преодолевшей ничтожество истории. Меттерних использовал Союз, чтобы провозгласить конец революционного периода и возвращение в историю. Среди иных неудач жизни царя, — то, что договор, который он расценивал как инструмент преобразования мира, превратился в средство охраны европейского равновесия" (Kissinger H. A. A World Restored. Gloucester (Mass.), 1973, p. 189).

2. Плюханова М. Б. Сюжеты и символы Московского царства. М., 1995, с. 171-175.

3. См. также: Елисеева О. И. Геополитические планы Потемкина. М., 2000, гл. 6-8.

4. Соловьев С. М. Сочинения. Кн. VI: История России с древнейших времен. Т. 11-12. М., 1991, с. 157.

5. Цит. по: Брикнер А.Г. Юрий Крижанич о Восточном Вопросе // Древняя и Новая Россия, 1876, т. 3, с. 390.

6. Специально см.: Внешняя политика России XIX и начала XX века. Серия II. Т. II М., 1976, документы № 127 (доклад министерства иностранных дел Александру I от 24 июня /6 июля 1818 г), и № 180 (записка статс-секретаря И. А. Каподистрия от 18/31 декабря 1818 г.).

7. Дебидур А. Дипломатическая история Европы. Т.I. М., 1995, с. 178.

8. Милютин Д. А. Первые опыты военной статистики. Кн. 1. СПб., 1847.

9. Чаадаев П. Я. Записка графу Бенкендорфу // Чаадаев П. Я. Сочинения М., 1989, с. 226-227.

10. Гройс Б. Поиск русской национальной идентичности // Вопросы философии, 1992, № 1.

11. При том, что в годы Священного Союза и позднее, до Крымской войны, это пространство нормально воспринималось как единое в смысле не только политическом, но и собственно географическом. Ср.: Надеждин Н. И. Опыт исторической географии русского мира // Библиотека для чтения, 1837, т. XXII, отдел III — где "русский мир", ограничиваясь Уралом на востоке, оказывается на западе открыт в сторону Европы.

12. Надеждин Н. И. Два ответа Надеждина Чаадаеву// Чаадаев П. Я. Сочинения, с. 543.

Актуальная репликаО Русском АрхипелагеПоискКарта сайтаПроектыИзданияАвторыГлоссарийСобытия сайта
Developed by Yar Kravtsov Copyright © 2020 Русский архипелаг. Все права защищены.